Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  |  RSS 2.0  |  Информация авторамВерсия для смартфонов
           Telegram канал ОКО ПЛАНЕТЫ                Регистрация  |  Технические вопросы  |  Помощь  |  Статистика  |  Обратная связь
ОКО ПЛАНЕТЫ
Поиск по сайту:
Авиабилеты и отели
Регистрация на сайте
Авторизация

 
 
 
 
  Напомнить пароль?



Телеграм канал Z-Операция Клеточные концентраты растений от производителя по лучшей цене


Навигация

Реклама

Важные темы


Анализ системной информации

» » » Михаил Пришвин. Дневники 1914-1917

Михаил Пришвин. Дневники 1914-1917


4-05-2011, 17:34 | Файловый архив / Книги | разместил: VP | комментариев: (2) | просмотров: (9 206)

Путешествие (продолжение)

Чернозем, глубокий сильный, леса, заботливо окрашенные перила на бочках дорог не трескаются, почему: края дегтем вымазаны.

Чем дальше, тем озими меньше, у Тарнополя еще только что взошли, пейзаж — чернозем, взволнованная русская губерния. Следов боя нет, только у самого Тарнополя у дорог братские могилы, убранные цветами. Где-то выехала в поле паровая молотилка: это так не був пан, пан утик.

Тип нашего старшего подрядчика: знает все языки, изобразить его, как дорогу, по которой проходят войска, война слова, воюют слова, а купец, как проезжая дорога.

Дорога со следами консервных коробок и махорочных пачек по бочкам дорог и всегда статуи святых и ни одной статуи не сбито.

Тарнополь — взорванные казармы, следы пуль. Город как город, но вот по движению этих странных кучек людей на улице вдруг догадываешься, что пусты дома.

Спор с дамой из Песта в вагоне-ресторане: как немка сцепилась с околоточным и подрядчиком: через две недели будем в Песте: виноград, цветы, немецкая официальная любезность и всколыхнувшееся нутро, все были убеждены, что Австрия первая объявила войну, за старого императора.

На рынке мы видим, как первый русский городовой тащил кого-то за шиворот, околоточный поймал его и спрашивает: кто градоначальник, городовой рекомендует австрийскому городовому, тот ведет в манеж и велит старику русину ехать, любезно, но повелительно, страх русина.

Война слов: парук-махер, приказ, объявления о вступлении войск русских, русский губернатор, а фотографии австрийских офицеров и барашки, каких уж нет и не увидишь в городе.

Один процент остался жителей в городе: <все остальные уже> бежали.

6 Октября. Открытые врата (у нас при архиерейской службе), пение в деревнях народа. Во время причастия пели Почаевскую молитву «Пречистая Матерь русская на земли и небеси Тя величаем». Орден Базильяков, враждебный православию. Собор св. Георгия.

В нескольких десятках верст от Львова находятся места грандиозных сражений, за этими местами и теперь идет непрерывный бой. Для нас, живущих далеко от места сражения, что значит, если телеграмма известит о небольшом отступлении или о нашем движении вперед? — ничего особенного. Здесь совсем другое. Вот прибегает ко мне мой экспансивный товарищ и говорит взволнованно:

— Сдачи не дали в лавке, говорят: попросите мелких денег у вашего правительства.

Небольшое пояснение: в Львове сейчас большой недостаток в мелких деньгах. При хорошем высоком русском барометре нам очень вежливо с улыбкой дадут сдачи русскими или австрийскими деньгами, или пошлют в соседний магазин, или даже просто попросят занять денег после. При плохом барометре такой прямо невероятно дерзкий ответ: попросите деньги у вашего правительства.

Я подчеркиваю невероятный, потому что мой товарищ, наверно, что-нибудь прибавил от себя, я даже склонен думать, что в значительной степени стрелка барометра дрожит от нашего собственного чувства.

Я говорю не о том примитивном и естественном чувстве своего владения, с которым успели сжиться люди, пробывшие хозяевами уже около двух месяцев в Галиции. Нет, я по человечеству: мне страшно за моих друзей из русин, которых непременно австрийцы перевешают, если только снова станут жить в Галиции.

Много я слышал с самого начала войны о зверствах, но, признаюсь теперь, я мало чувствовал: до меня долетали какие-то чужие чувства и самое большое, я только принимал это к сведению. Теперь, когда я попал в Галицию, совсем другое, я почувствовал и увидел в пластических образах времена инквизиции. Это не корреспонденции, это не рассказы людей, потерпевших от германского плена, это люди, потерявшие все… из-за чего?

Да, вот как это было. Австрийское войско занимает, например, какое-нибудь поле, принадлежащее русинскому священнику. Понятно, что батюшка беспокоится, идет посмотреть «як так». Приходит на место, его арестуют, находят в кармане письмо от сына с войны, в письме описывается местность. И этого довольно: священника вешают. Теперь села опустошены. Священники сплошь арестованы и отправлены в глубину страны. И вот почему в некоторых местах села переходят в православие: в Галиции народ еще более, гораздо более религиозен, чем в России, при таком великом несчастье потребность эта еще больше растет, обряды православия мало разнятся от униатских — и вот почему переходят.

Конечно, всех этих людей, обиженных в своих чувствах <нельзя> спасти, всех перевешают, но, пожалуй, даже не это так меня волнует. Мне жалко мечту… В Галиции есть мечта о великой чистой прекрасной России.

Откуда-то слышится солдатская песнь. Но будто из глубины этой неподкупной России:

— Кому мои кудри, кому мои русы Достанутся расчеысать!

И вот, если стрелка нашего барометра падает, <душа> больше болит, чем в России. Это понятно. И горько за творческую мечту, больно со всех сторон.

Гимназист, семнадцатилетний мальчик, гулял со мной по Львову и разговаривал на чистом русском языке. Он мне рассказывал о преследовании русского языка, не позволяли даже иметь карту России, перед войной он принужден был сжечь Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского. Преследовались даже слова, к завтраму он приготовит мне список слов, запрещенных для употребления гимназистами, слов русских.

— Как же вы научились русскому языку?

— Меня потихоньку учил дедушка — дедушку взяли в плен. А я учил других, и так шло. Мы действовали, как революционеры, мы были всегда революционерами.

А вот другое… Старый семидесятилетний священник рассказывал, как он всю жизнь мечтал побывать в Киеве и достал пропуск, а в Киев его не пустили, в Киеве так и не удалось побывать.

— Кто же вас не пустил?

— Русские не пустили: тогда почему-то боялись униатских священников.

Сколько бы я мог привести таких рассказов. Холм высокого замка господствует над всем Львовом — насыпан в память Люблинской Унии [102].

Русские на улице, только начнешь — и пойдет про жидов: вот жид купил, а вот пан свою корову продал (дом с коровой), жид текал. Как русские воспитали еврейского мальчика, и он им потом давал деньги без процентов.

О. ректор рассказывал, какое было состояние сыска перед войной: страшно было ходить по улице, все было предопределено кем-то, кто-то говорил: «О. ректор, доставайте себе легитимацию. — Я возмущаюсь. — Говорю вам, доставайте! — Меня призывают свидетелем по одному делу на суд, я даю показания по-немецки, а судья спрашивает: Почему вы говорите по-немецки? — и попал в список опальных».

Доктор сидит в кабинете, влетает барыня, собирает на польское войско: «Я не поляк, я могу дать на австрийское, — она начинает кричать, а на другой день опять один дружески говорит: — Ищите легитимацию».

Я думал, неумно все это, как мы, русские, богаты, как счастливы, что можно жить и не думать о национальной <политической> работе, счастье быть выше <национализма>.

Трагедия: старик-священник, сторонник русской партии, сын его на войне против России.

С двух сторон бьют: русские увезли митрополита, австрийцы — монахов-студентов, учителей школы Шептицкого [103].

Неподвижно. Спущены тюлевые занавески. Лики икон, единственные лики, и вдруг догадываешься, что пусты дома. Цветы возле домов, куст жасмина, и розы, и сор возле.

Страх русских. Каких русских? где пан? — Пан текал.

Село в лесу: были сады, люди строились, потом заборы свалили, стали как в лесу.

Ночевка в Зборове: ночь, евреи, корчма, околоточный чуть не лег в постель хозяйки, знание языков купца, ночевка в лошадином стойле, мазаный дом для людей и лошадей, язык купца, язык русина.

7 Октября. Офицер пахнет землей, три месяца провел на войне, раненый, идет, опираясь на австрийскую винтовку.

Читали газеты, хорошо обедали в офицерском собрании. Как устраивается телефон. Окопы: ямки на расстоянии. Люди, <согнувшись>, перебегают под пулеметами, а когда прибегают немногие счастливцы к окопам — нет ничего — сдаемся.

— Ничего не боюсь, пулемета боюсь.

Шрапнель не страшна: лежал на большом расстоянии, и поражения в частях мало, в общем-то и много, а так мало на глазах.

— Видел раненых?

— Нет, они остаются позади.

— Убитых?

— Мало.

В общем, мы гораздо больше видим в воображении смерть, чем на самом деле. Самое ужасное — вокзал: на полу множество, один сидит на шинели и все старается отодрать влипшую на коленках марлю, другие лежат на носилках без движения, «в себе», стоит голый и на спине его красный кружок, садится на стул и рукой нащупывает красную ранку. Сестра милосердия аккуратным квадратиком залепляет, чинит людей, и люди «в себе» <лежат>. Казак кубанский в папахе с нагайкой пронзительно смотрит на женщину. Его боятся, ничего не выходит. Солдаты и офицеры вместе, и не так солдаты отдают честь, и простота разговоров, вообще простота — кавалерия, пехота, чины все перемешались в защитном цвете. Пущенный председателем слух о Миколаеве и о бегстве: жидок трус и благодаря самоуверенности, на почве своей трусости создает легенду трусливую. Вообще, уйдешь с вокзала — кажется, мы победим непременно, солдаты ничего не знают, но чувствуют, что победим, жидок тоже ничего не знает, но говорит: нас победят и как бежать.

Впрочем, конечно, там, на поле сражения, сами не знаем мы, сколько раз была наша судьба на волоске.

Маклаков вернулся из Миколаева, как ударила бомба с аэроплана, как на волоске от взрыва пироксилина [104] и к вечеру стрельба замолкла. По Карпатам два ряда огней — выше австрийцы, ниже наши, днем и утром пальба много дальше.

Вечер: махорка — коробки… ямы — развалины. Пере-мыш… Окрик часового: — Кто? — Свои. Прожектор автомобиля. Крик полицейского: — Направо, — а русин налево, потому что здесь обычай налево сворачивать. Почему это? И мало-помалу я начинаю замечать, что все сворачивают влево, я объясняю полицейскому — мол, <ям> всё больше и больше на дороге, всё ямы? Всё окопы. Темнело, темнело: всё были ямки, как они могли быть друг против друга? Поняли: русские гнали, когда русские были против, тогда, против австрийцев, потом окопы переменились, мы присмотрелись и <поняли>: в русских была махорка, в австрийских консервы. Все темнело и темнело, а окопы не кончались, показался Млечный Путь, Медведица и около Медведицы…

— Что это — не комета? — спросил старший надзиратель <раненого> офицера…

— Комета! Посмотрите, комета… Да, комета, я не раз это видел <дома>.

А все мы посмотрели, кончились ямы… кончились, вправо такая была сила взрыва, вправо пошла война, и <тоже> комета шла вправо, и вправо шла война.

Крестик, квадрат земли рыхлой, — мы косимся, как лошадь, как животное, на кровь.

<Вдали> — роскошные парки <города>. Львов — сказочный солдатский город… поздно ночью остановка <1 нрзб.>, вот Львов <ночной>, милиционер показался. Русские первый раз в Львове. Спящий пустой город. Костел в развалинах. Уснули в роскошных постелях, ночью дров не было, зябли, но под теплыми одеялами хорошо.

Ночью приехал офицер с денщиком, за стеной разговор.

Кому как хочется: русскому — русское, похоже на Киев, поляку — на Варшаву, немцу — на Лейпциг…

Приветствие гуцулов: миром мир вам!

9 Октября. Странное чувство я переживал, когда в Галиции приближался к местам недавнего сражения. Мне сейчас же вспомнилось в мельчайших подробностях все мое домашнее в тот момент, когда получилось известие об этом сражении, и устанавливалась какая-то новая точка зрения с высоты воздушной разведки на то домашнее и на это военное.

То же самое встречаться с каким-то новым ощущением жизни, когда начинаешь входить в местную жизнь Галиции и кто-нибудь из переживших войну, постоянно путая слова «наше правительство», «ваше правительство», «наши — ваши войска», начинает рассказывать, как они жили во время боя.

Третьего дня мне рассказывал один гимназист польской гимназии, вчера старорусский священник, сегодня галичанин профессор. От этих рассказов у меня получилось полное представление времен инквизиции. Конечно, тут не было физической жестокости в той чудовищно утонченной степени, как в те времена, но зато унижение человеческого достоинства в националистских тисках было достигнуто в высокой мере.

Мне было очень интересно выслушать от профессора историю одной социалистической партии, похожую на нашу народническую, как и она постепенно перед войной уступила <позиции> и неминуемо должна была уступить.

Как-то совестно говорить слово «интересно», когда в нескольких десятках верст гремят пушки и на вокзале в несколько раз более широкая, чем знаменитая теперь река Сан, иногда вплотную человек к человеку, бывает <река> раненых.

— Интересно? — каждый раз спрашивает меня при встрече один мой знакомый, увлеченный государственным строительством в завоеванной стране — как, интересно?

Конечно, интересно. Я не могу ни с чем сравнить это удивительное воскресение мертвых: кто интересовался, например, каким-нибудь орденом <Базилиан> [105] теперь это необходимо, чтобы понять хоть сколько-нибудь унию, и понимается так легко: просто идешь в церковь, и там, на месте всё рассказывают.

Профессор, с которым мы беседовали, кажется, начал свой рассказ именно с того момента, когда иезуиты завладели Б<азилианским> орденом, а кончил тем, что он женат на москвичке. И как же не интересна жизнь, когда самый, кажется, обыкновенный факт женитьбы на москвичке становится историческим фактом: из-за москвички профессор чуть не сделался жертвой австрийской инквизиции.

Еще года за два до войны профессор начал чувствовать ее: прекратились самые необходимые и обычные предметы. Потом <появилось> все больше и больше бродячих собак. Сараевское убийство [106] вдруг представилось как дело русских. Потом сыск вины и, наконец, та ложь правительства, которая держалась в том обществе вплоть до вступления русских в Львов. Очень любопытно представить все это в живой полной действительности. Профессор имел обыкновение по утрам заниматься в музее, когда <никого нет>. Теперь он стал гулять с женой. Прислуга ушла. Сам стал ходить на базар. Победа, ликование: ни одного москаля не будет в Галиции… Между тем, <3 нрзб.> переход всего в беспорядок, <происходило> Бог знает что. И при всем этом ликование… Начались аресты, сыск… Доктор по-немецки заговорил и стал подозрительным субъектом. Сыск перешел в <прямую> угрозу, вешали, стреляли. Повесили 300 священников, расстрелы. Священник — огород, письма в кармане… Москвичка жена… шепотом. И то услыхали. Официальная линия. Гимназист сжег библиотеку. Запрещение русских слов. И вот возникла война. Легенда об одноглазке … [107] такие же люди, как и мы. Воскресла легенда об одноглазке: москале-одноглазке <1 нрзб.>.

Суть — слово <преступление> в устах священника, говорящего по-русски. Священник и <враг> — одно и то же. Поборы с народа.

18 октября в субботу утром в 8 часов я возвратился в Львов из своей поездки на позиции против Ярослава. 12-го мы выехали из Львова на вокзал в 8 вечера и пробыли на вокзале до двух часов ночи. Лопухин был в напряженных поисках своего вагона, а я смотрел на перевязку раненых. Профессор Сопешко — артист своего дела. Это полный пожилой господин мазепинского склада — душа всего дела. Там молодому офицеру, раненному в ногу, сестра неумело надевала чулок, а профессор шутит: «Видно, что незамужняя».

Солдатику сделали длинные костыли, профессор берет пилу и сам отпиливает. А то сам пройдется на костылях и возбудит веселье — живой человек. Из тяжело раненных меня остановил один, с пробитой грудью, разрывная нуля обнажила ему легкое, но он все-таки сидит и смотрит, смотрит, только смотрит. Другой лежит на носилках и все что-то схватывает в воздухе. Третий, с чудовищно обезображенным лицом и перекошенным вверх ртом, пытается что-то проговорить, но только рычит, как зверь. Я думал, что буду гораздо сильнее потрясен картиной человеческих страданий, вероятно, я слишком уже приблизился к войне: в самой непосредственной близости ничто уже не страшно. Все-таки было так, будто в бурю на море ходишь туда и сюда в борьбе со страхом перед морской болезнью. Самая главная особенность раненых от нас, здоровых, что у них есть что-то физическое живое и дорогое — <чувство> своего собственного тела, как у только что родившей женщины. И когда сделают раненому перевязку, то после всех мучений, связанных с этим, он весь уходит в это внешнее физическое тело, белое, перевязанное, как пеленками, большое, как новорожденный.

Сопешко, однако, совершенно испортил мое спокойное созерцание своим отношением к этим новорожденным: большинство из них так называемые «пальчики». Что это такое? Кошмары войны нового вида, какого, кажется, никогда не бывало. Не то страшно, что люди сами в себя стреляют, чтобы избежать неприятельской пули. А то страшно, что правда ли это? Вдруг это неправда — что тогда? А легенда о «пальчиках», правда или неправда, все равно начинает жить, от нее не спрячешься, и невольно встречаешь каждого с повязанной рукой с унизительным для него недоверием и смотришь в глаза: герой он или преступник.

— «Пальчики», «пальчики»! — приговаривает Сопешко, — да вы посмотрите ему в глаза. — Вот! Смотрите: это самострел. А вот, смотрите, преступник. Вы любите лошадей? вы вглядываетесь в их морды, какая разница! Так и тут! Преступник и герой тут рядом, это как в обыкновенной нашей жизни. Что нового дает война?

— Новое в очевидности, — сказал я. И, кажется, это очень ему понравилось.

Он уже разобрал с научной точностью самострельные раны. Делает опыты: ходит каждый день за город стрелять мертвые руки. От выстрела на близком расстоянии в ладонь получается та же самая звезда, как у большинства раненых, и такое же опаление. Фаланга пальца может быть отбита тоже только на близком расстоянии. И таких поступает все больше и больше: теперь уже по шестьсот в день. Это открытие профессора. Он ему рад, как всякий открывающий, но он боится страшных последствий этого: расстрел «пальчиков». Нет, он их не выдаст, он только тогда их выдаст, если ему дадут слово в определенной степени наказания: после излечения раненых возвращают на позиции, и только. Это гуманно и справедливо, потому что «пальчики» именно в том и виноваты, что нарушили равенство условий с другими, т. е. одному в лоб, а ему в палец. Профессор почему-то слишком уж долго распространялся о своих мерах «гуманности», как будто сам был в чем-то виноват. Он даже оправдывал их, он предлагал всем судящим самим сесть в окопы без пищи на несколько суток и потом судить… Все равно, что бы ни говорил профессор, легенда о «пальчиках» забралась в мое самое сердце и пошла со мной на войну.

— Везут раненых! — говорят мне. Я спрашиваю:

— Легко раненых? И мне отвечают:

— «Пальчики».

У моего спутника лицо юноши, а губки старенькие, тонкие, глаза бледно-голубые, ножки подгибаются, в пальцах нет чувствительности, не то солома, не то дряхлый старик, а года средние: тридцать два.

— Скажите, кто вы, уполномоченный? — спросил я однажды его.

— Я, — обрадовался он, — спросите их, кто я — я сам не знаю, кто я, что я. Я столько денег дал на <раненых>, столько труда, я все поставил на карту и все-таки я до сих пор не знаю, кто я, что я.

— Почему же вы так не определились?

— Почему — очень просто: я хочу на передовые позиции, а они меня не пускают.

А вокруг у нас полумрак огромного вокзала, линии товарных поездов, будто канаты нервно-гигантского существа, и среди них где-то наш вагон, где?

Наконец его прикатили, куда-то на четвертый путь, идем к нему какой-то туннелью, мой уполномоченный совсем ослабел, натыкается, ругается, но все с тоном, как будто он что-то разыгрывает, спрашивает величественно, и везде ему направо и налево отвечают: «Тошно так!» и «Никак нет!».

Вагон пустой, что-то около ста одеял, несколько пачек бланков, немного марли. Очевидно, поездку эту устроили, чтобы отвязаться. И так уполномоченный едет на позицию.

В моих ушах вечный звук: «Мой вагон!», я понимаю, он хочет устранить меня, он ведет вагон, он выполняет важнейшее поручение, он что-то доложит в штабе о вагоне, сам Редько-Дмитриев обратит внимание на это и даст новое поручение в самый бой на передовые позиции.

Нужно вспомнить, как мы собирались, сколько закупили консервов. Шелковый халатик, не забыл туфельки, брезентовую кровать, пудру, всякие щетки и приговаривал: «Вы думаете, это только у меня, это у каждого офицера есть». Браунинг, портупея, щегольская куртка, другая теплая куртка — целое приданое.

Вагон стоит один, и мы стоим возле него в ожидании, стоим часами ночью в сырости, приходят какие-то офицеры и один фельдфебель, заведующий парком, <сначала стоит молча> уполномоченный и вдруг начинает ему рассказывать все о себе: он уполномоченный, мой вагон, а офицер <говорит>: мой вагон, у офицера вагоны нагружены шрапнелью, у уполномоченного — пустой вагон.

Приготовилось аскетическое ложе. Классный вагон. По рюмочке коньяку. — Нет ли книжечки? Походная кровать, халатик, туфельки уже пригодились.

Движение — это все: туда артиллерийские снаряды, оттуда раненые. Ночные огни и голоса: остановился поезд, стоит на разъезде, огни, голоса, сестры милосердия обходят, кормят, спрашивают: — Легко раненные? есть тяжело раненные? Какие-то серые пласты на соломе. Другие спрашивают у нас: есть у вас легкая шрапнель, мало ли легкой шрапнели?

Утро в Каменке. Саженная воронка на земле, наполненная теперь водой, целые маленькие озера блестят там и тут. Офицер (серый, как серая сестра) возвращается из больницы к своему 127 полку, поправился, узнал место сражений, <артиллерийские> снаряды и технические военные разговоры. Гора ранцев, пуль, пулеметных лент. Капсюли закапываем.

Рава Русская. Бой обошел Раву. <Поезд с> ранеными. Офицер узнает 127 полк, свой. Он сжился с ним, солдаты, как дети 3-й роты. Боится спросить о брате. И все «пальчики». А на другой стороне артиллерийские снаряды и пули.

Офицеры уезжают, а нам нельзя, меня не отпускает уполномоченный, у нас пустой вагон, его не берут. Слетал мой начальник к тетке в Раву, выпил теплого молочка и опять к вагону своему. Вагон не движется, вечер, тьма, дождик, холод, раненые, снаряды — все обмокает. Великая простота, серость, громада, снег, терпение — какая гигантская личность могла бы это воодушевить, поднять на плечах, понести? Лопухин раскис, воды нельзя достать, раненые всё выпили, беспомощность, исчезновение привычного. Исповедь Лопухина: имение оставил, но есть ли имение? — Сколько десятин? — Шесть тысяч. Поверил будто бы другу, а друг продаёт экипажи, главное, старые экипажи моей любимой тетки. Уехал: я одинок, я ищу ласки, я женщину ищу, потянуло на войну, делать дело, но не пустили на передовые позиции. Ниточка оборвалась, и потянуло на войну. — Вы слабый. — Нет, я сильный! И ничему не веришь. Ночью приходит: у меня темно, а он потихоньку свечу сохранил и читает книжечку, зовет меня к себе — тошно! ему «хочется ласки». Потихоньку пьет коньячок. Дождь, холод. Вагоны. Раненые. Сестры. Сколько раненых? Сколько шрапнели? Офицер парка — вырыл землянку, интендант — разговор их, простота, и будут жить в землянке, и им ничего, и еще разбогатеют, но что мой?.. А раненые все 127 полка. Страшная ночь.

Одна звездочка и генерал-майор.

Ночью как будто стреляли, но я не выходил, и правда, это была стрельба. Кошмар. Упал фонарь — я подумал, что платить за него.

Бобровка рано утром. Встреча с доктором Алекс. Павл. Штейн… План организации помощи раненым. Робинзонская палатка, котлы, каши, сестра Кузьмина. После ночного боя приходили раненые, сходились массами. Доктор Малинии и «пальчики». Доктор Пешлин. Генрих Эрнестович Гима. Алексей Николаевич Хомяков. Студент Дмитриев. Картина отступления. Почему сдана позиция? Головная деревня. Головной поезд. Тупик. Кормление в вагоне: галеты. Холод. Сырость. Батюшка без требника. Дьякон пробился к отряду. Братская могила около леса — идем туда. И охотники бродят на солдат. Разговор о калошах и разрывных пулях. Наказание «пальчикам». Прогулка.

Позиции у Ярослава: отступление, бегство, вопрос, почему Ярослав — крепость не оставили русские за собой и отступили за Сан. С Ярослава обстрел во все стороны, с 28 Сентября половина перебита.

Вагоны питательного пункта. Подсвечники из шрапнельного пистолета, пепельницы из шрапнельного стакана. Вокруг вагона груды пустых стаканов. Иллюминация порохом. В купе четверо курили и дымили, и вот на стеклах пот — благодетельное тепло. В поле всегда кто-нибудь сидит из солдат.

Исчезли все перегородки образования, положения, сходятся самые разнообразные люди и все отношения — два класса людей: начальников и «тошно так».

Подсвечник из пистона от выстрелов медленно ползет, окна дрожат. В сторону деревни кипучая жизнь, там все «тошно так».

В поле идет дьякон к братским могилам, со стороны боя, раненые и пленные.

Совершенно новая жизнь, новые разговоры под выстрелами пушек. Разговоры на ящике возле котлов. Связь с выстрелами, новый язык.

Отсутствие газет. Карл умер — не знали.

Тревога: нет раненых, раненые пошли другим путем. Левый и правый фланг, кольцо по горизонту, направо мешают дрова и роща, налево деревья, обозы, постройки перевязочного пункта.

Я застал публику после ночного боя, все говорили с нами, ждали раненых. Дьякон оделся, приготовился. Убежден был, что прорвутся.

— Когда-нибудь прорвутся; час-другой, непременно прорвутся.

Затрещали ружья. Сначала не понимаешь, что это — ружья?

Я бы не прочь пройтись. Пальто в головном поезде. И потянуло на выстрелы, и потянуло. Странная радость…

А там в <поезде> что-то низменное, какая-то стряпня. Загородила все прохода мука.

Пасмурно, дымки, а то Ярослав бы увидел, впрочем, вон виден костел. Тянет и тянет дальше. Стороною проходят солдаты — раненые или бродяги. Один через поле с горшком молока:

— Наливает!

В канаве гранаты:

— Какая матушка!

На дереве птички поют. Большой выводок серых куропаток взлетел. Рощи саженые с грибами. На окопы теперь и не смотришь. Бродят коровы, люди работают. Мост через Сан — к мосту! Через Сан. Шум от снаряда — думал, эхо от снаряда, из леса направо.

Мальчик поет песню. Начинает овладевать страх и радость. Новые птицы летят. И всё будто море, прибой: трещат, колотят, строят мост. Бух, и затрещало, и пулемет. Попало! семь за одним, и опять качается море спокойно и все тянут туда к большому, тянет и страх перед морской болезнью.

Над деревней возле церкви повисло твердое облачко и медленно таяло, направо тоже облачко воронкой <повисло> розовое. Какие-то колышки. Проволочные заграждения, форт. Четыре ряда проволоки, проход — там траншеи, патроны, бетонная избушка. Тут мертвое пространство. Снаряд попал в избушку, подбросило солдата и когда опамятовался, то все была кровь, стал обирать с себя кровь, мясо, волосы и все было чужое, а сам ничего, вроде как бы нашел себя.

Фугасные взрывы, бабу разорвало: потянула проволоку.

Мальчик шалил с ружейной пулей и глаза сжег — всюду усеяна земля.

Грянуло сзади — мы уже прошли батарею. Сверкнул впереди огонь — пехота в окопах. Такая тоненькая линия и вдруг чувство, что это так на четыреста верст.

Замок графа Замойского.

Наше помещение — вагон. Сон. Будят: шрапнель.

На войне у меня чувство такое же, как в Сибирской тайге: она меня давит, я беспомощен. Но в тайге я нахожу какого-то постоянного жителя, здесь нет обитателей, здесь все подавлены так же, как я.

<Петербург>

3 Ноября в восьмом часу вечера получил телеграмму, что мама скончалась 1 Ноября — 4-го похороны. Я не успею.

Сегодня она последнюю ночь в Хрущевском своем доме. Последний раз я видел ее в августе. Яблоки… Сад осыпался… Оскал… Худая… Последнее письмо от нее в Киеве: ездила к Стаховичам просить мне помочь, спрашивала, куда послать яблоки.

<Хрущево>

9 Ноября. Поминки недаром выдумали, на девятый день опомнишься, и начинает сниться. Странный сон: где-то в комнате гостиницы увидал я мать и сестру, я забыл, что она умерла, и разговаривал просто, и вдруг вспомнил и ужаснулся: «Ты же умерла!» А мать будто бы отвечает: это она нарочно. «Зачем же ты мучаешь нас?» Она как-то лукаво улыбнулась и посмотрела на Лидию. Я опять: «Может быть, ты хотела испытать нас насчет наследства, так я сегодня же написал Лиде письмо, что часть моя не интересует меня, лишь бы все осталось, как при маме, и ты оставайся хозяйкой всего, как мама». И тут мать опять как-то нехорошо посмотрела на Лидию…

Мать моя первый раз приснилась в ночь под 9-ое: под липами за столом чай пьет, тут же и еще кто-то. Мы разговаривали о Достоевском и его Катерине Ивановне [108].

Письмо матери с пожеланием пережить войну я писал и послал в день смерти заказным.

Происхождение поминок. Происхождение панихиды; Маня, встречаясь с каждым из нас, каждый раз вновь начинает плакать.

15 Декабря. Светлое утро. Большая звезда. Огни в печах. Когда побелели дома. Все это первое утро, первое чувство мира за время войны. А в газетах вчера было, что наши захватили множество немецких повозок с рождественскими подарками. Во сне я подходил к смертельно раненным и потом лег на спину и захотел кричать что-то на весь мир, но язык, как у парализованного, не повиновался и только по-театральному выговаривал начало мирового вопля: «Милосердный Боже!» — и обрывался.

Звезда рождественская показывается из-за крыши сарая и быстро движется <вверх> в мороз на восток. Звезда показалась из-за сарая — значит, за рекой огни — печки топят — топят! Можно сходить к хозяевам — стучу, и там самовар ставится — начинается медленно заря, рассвет.

Поминки ночные: вспомнился добрый и умный Виктор Иванович [109] — нечаянно сам я нашел его, и он не спросил меня, кто я такой, не высматривал, а прямо помог, и таким добром вспоминается, как человек вспоминается, человеком встает, а не звездой. Я не думаю, что звезды — души ангелов и невинных младенцев, это души людей, не умеющих жить. Есть люди, от которых бежишь сломя голову в жизни, а отошел от них подальше, подальше, и они светят, как звезды прекрасные.

Эти люди — сама земля, хорошая, добрая, и они любят звезды, у них есть своя звезда, но сами они только земля.

23 Декабря. Мать приходила во сне живая, ожила и начала опять хлопотать: съездила в город, сделала настоящее завещание. Ошибка прежнего была в том, что парк переходит в случайные руки наследников, и они могли его продать, а чтобы укрепить его, нужно сделать общественной собственностью, отдать его, например, школе. Она и сделала такое завещание: «А вы как-нибудь выстроитесь», и, по-видимому, ей было как-то неловко.

24 Декабря. Повторяющиеся сны: так сны снятся, будто повторяются, или действительно их видишь много раз? Кажется, я много, много раз видел себя летающим и не на аэроплане, а прямо на руках, машу руками и лечу. В эту ночь я взлетел над улицей и слышал внизу удивление: «Красиво, очень даже красиво!»

Я зашел к какому-то доктору Розенбергу и просил его исследовать эту свою способность летать научно и потом возвестить миру. Доктор пощупал мой пульс, а я ему все рассказывал и доказывал, будто полет чисто психологическое состояние: нужно всецело этому отдаться — и непременно полетишь. Я занимал доктора целых два часа, не раз входила его жена и намекала мне о занятиях доктора. Наконец, доктор встал и пошел вместе со мной в колбасную Трейга на Троицкой улице и там показал мне замечательную ветчину.

Сон этот, вероятно, переживание сцены у профессора Мережского.

Что сделал оставленный матерью мне сад в моем к ней чувстве? Но так и всегда, всегда в этой нашей земной любви есть садик: влюбленные насмерть говорят о возвышенных своих чувствах, и их возвышенные чувства есть песня о садике.

Отрезанные пути общения с миром в деревне зимой: метель воет, все мутно, и вот мало-помалу начинаешь понимать мать, как она сидит в деревне и следит за нашей судьбой.

Мало-помалу интерес перемещается на других, и вот это весь Хрущевский быт…

Мать говорила: «Как хорошо теперь в это время иметь кусочек земли». Я удивился: «Как, теперь, когда идет мировая война, думать о кусочке земли!» А мать спокойно сказала: «Так война-то идет из-за земли же».

Потом она умерла, осталась от нее земля, кусочек земли прекрасный с парком и лесом, и часто я во время событий возвращался к чувству какой-то радости и мира: у меня есть кусочек земли. (Лысые Горы) [110] — делили имение во время войны.

Отличный сюжет: дележ имения, дележ всей земли.

Даже в трущобе лесной в Рождество нельзя укрыться от войны. Капитан Владыкин и раненые офицеры на охоте.

Владыкин Белый Волк: раненный гранатой, простреленное легкое, из прежнего охотника превратился в злого пристава, ссоры на охоте, егерь отказывается с офицером делать облаву; Владыкину кажется теперь, будто зайцев стало мало, нигде нет зайцев, промахнулся, а зайцев много набили, бросил товарищей и захаркал кровью, а другие лезли из сугробов ночью и видели на снегу какие-то темные пятна.

Начало в госпитале в Рождество: сговариваются охотники поехать в Любич (ружья в усадьбах взятые…).

Голубой заутренний свет на снегу и большая рождественская звезда.

27 Декабря. Смысл этой войны искать нужно по глобусу, стараясь в очертаниях коры земного шара разглядеть под линией лик своей земли. Или так для упражнения: переноситься мысленно со своего хутора на глобус и определить там микроскопическую точку своего хутора. На глобусе мира, преданного войне, я нашел точку своего хутора.

29 Декабря. Семейные сцены проносятся как ураганы в пустынях: но дети как лес в пустыне — защита от ветра пустыни… Как в голой пустыне показывается на синем небе прозрачным призраком облако счастья, а из этого облака как раз и вырастает ураганная туча. Какая-нибудь мелочь (упорно, несмотря на все просьбы, не пришиваемая пуговица) вдруг переносит в какой-то мир хороший, где пуговицы всегда пришиваются, кажется, что там не должно этого бывать. И вот из этого воображаемого мира счастья рождается раздражение и упрек, а в ответ из женских уст сыплются тысячи «нелогичностей», как камни из вихря, засыпают домик жизни. Ураган! И потом… вот что самое удивительное (характер матери) все слетает, проносится, и как ни в чем не бывало.

Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать.

Умирает Алекс. Мих. — безумный цветовод.

Как монахи уловили рыбку: во время колебаний ее при выборе жениха прислуга ей сказала о старце Амвросии, и она поехала спросить его совета. (Сущность старца: нужно ему отдать волю). Он посоветовал, она не исполнила, а после недели сожительства с чудовищем (душа чудища) покаянное письмо. Ответ: терпи! После чего она отдала волю старцу и делает все совершенно по воле старца.

Нас поражает эгоизм жизни их (все для себя!). И является вопрос: какой другой, лучший мог бы сложиться выход из положения — развод? Вообще, что равное по значительности могли бы получить они в этой жизни?

К этому: цветовод и Люб. Алекс, были погашены друг другом, и потому для других ничего и быть не могло.

Яша и в этой школе не учится. На мои слова «Яшу я так не пущу в семью свою, пусть, если не хочет учиться, едет на родину». Ефрос. Павл. отвечает: «Тогда мы все уедем». И потом целый ряд незаслуженных упреков и всякого бабьего вздора на мою голову выливает, как вонючие помои. Жизнь трещит по всем швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь: пусть живут, а я отправлюсь странствовать.

31 Декабря. «Химия любви» (чужое слово) — однообразие закона и разнообразие рабов его выполняющих.

М. Стахеев — его биография: 13 лет, возникновение отроческого порока (мечты: я не я, я (Лермонтов), отказывается от матери и отца в признании товарищу. Залеживание утреннее в кровати до гимназии, опыт и чувство грехопадения. Параллельно этому мальчик, приемлющий мир, сходится с горничной, танцор, дирижирует танцами, ходит к девочкам. Два контраста: 1) мальчик, не приемлющий мир и 2) мальчик, приемлющий. Примеры из жизни: 1) Боборыкин 2) Николай Толмачев.

Боборыкин и Анна Харлампиевна — она сама объясняется ему в любви, и он не может ей отдаться, колеблется. Все переменяется, как только его товарищ Толмачев завладевает ею, тогда она становится ему недоступною. Значит, один берет только доступное ему, другой берет недоступное. Конец одного (приемлющего) — встреча с недоступною женщиной, конец второго (не приемлющего) — с доступною.

Голый факт совокупления в свете одной психологии и другой: как просто и даже мило, как в этом «нет ничего» — совокупление с бабой в кустах для одного, и какая гадость для другого-Конец приемлющего: жена, дети, обывательщина, карты, свежие огурцы, покровительство зайцам, подвертывается полька (недоступная, потому что Маруха) — уезжает и погибает. Эпилог: неприемлющий посылает свой дневник. Один марксист (элемент марксизма — неприемлющий мир, женщина будущего, религия).

Душевное состояние мое теперь очень похоже на бывшее 17 лет тому назад перед тюрьмой. Казалось тогда, что не эта кучка людей, которым я не хотел подчиниться, а весь мир переделывается, огромное движение за его спиной, и когда я вдруг это, читая Бебеля, почувствовал, то они стали мне братьями. Их ученость, которая так меня смущала, оказалась легко доступной мне, потому что не в учености было дело, а в вере — в зарубке, зарубил и пошел, и пошел, и ничто не страшно стало: никто меня не может разбить, потому что я зарубил. Пришел народник Попов и стал говорить мне о субъективизме. «Всякий субъективизм зависит от экономической необходимости». Больше всего было веры в эту необходимость, в эту волну, перед которой ничтожны всякие плоды искусства… ничто и философы, и ученые. «Метафизика!» — презрительно говорили мы о философии. «Эстетические ценности есть надстройка над экономической необходимостью», — говорили о Мадонне. «Авторитет!» — об исторических деятелях.

А не то ли говорят теперь о необходимости вернуться искусству в лоно церковное? Маркс значило Евангелие, экономическая необходимость — идея церковности. И есть идея всего — женщина будущего, у каждого из этих людей.

Нужно сделать художественное писание экономической необходимостью. Хороша золотая куколка (причина всех причин), Буржуа, Пролетарий, Ульрих с кампанией как Христос с апостолами.

Кухню, кухарку и кормилицу художники прячут за спиной Мадонны. На свет Мадонны юноша летит как мотылек, облетая огонек Мадонны в один миг, а там кухня.

Как хочется мне написать кому-то: солнце мое! Как мне больно в твоем свете смотреть на самого себя! Как страшно мне твое вечное молчание. Чуть я поднимаю голос, твое строгое молчание убивает и осуждает его. «Ты — маленький!» — узнаю твой тайный голос, отвечающий моим словам. И одно мое спасение — отвернуться, не смотреть на солнце, а туда, куда оно светит, и слить со всей земной тварью свой голос, и это большой, большой голос, но только не мой, а всех.

Но чуть окреп мой голос в хоре, я уже его опять обращаю назад один в сферу вечного света и вечного молчания, и снова я слышу в молчании: «Ты маленький!» И опять покаяние, смирение и слияние маленького с большим, и опять минуты восторга, покрывающие тайное страдание.

А ведь говорят же другие: «я хочу! это я!» Но как меньше и меньше верится в эти голоса, голоса тоже становятся маленькими, и нет в их бытии прежнего очарования. Какой же конец? Солнце пустыни и белые черепа, и где-нибудь мой череп спаленный и «я» большое, победившее и пребывающее в вечном свете неподвижности и молчания.

Вот прошла большая полоса моей жизни, двенадцать лет под гипнозом [111]. Так петух, когда проведут от его клюва по полу мелом черту, неподвижный остается и смотрит на нее, смешной со стороны и такой страшно значительный изнутри: еще бы, целый мир в этой белой черте для него! А стерли черту, и нет ничего, и петух зашевелился и стал просто петух.

Конечно, победила она, и тем именно, что я перестал верить в нее, потому что теперь я уже знаю наверно, что это я творил ее.

Тут-то, вероятно, и начинается женофобия. Странно только, почему эти господа, неспособные уже больше творить, не обвиняют себя самих в этом, а обвиняют женщин? Впрочем, так же старая дева обыкновенно недовольна бывает своими женихами. Ну и пусть нет в ней того, чего я хотел, это значит, что я не мог увлечь ее в свой мир, что я неудачник; но, может быть, всякий человек неудачник в чем-нибудь, и неудача-страдание есть лишь необходимое звено одной жизни с другой — при чем тут женщины? Как это вульгарно — обвинять женщин, мальчишеское что-то в этом, недоношенное. А если бы удача была, и я на ней женился, и детей имел бы от нее, и был бы полный человек, библейский патриарх, сидящий, удовлетворенный бытием, в гармоническом погашении враждующих начал.

Есть ли вообще это? оно есть как стремление: любовь и есть стремление к этому Сидению. Но условий для этого нет в жизни. Это, кажется, было в жизни первобытных людей, а наша жизнь есть движение, стремление и след его сознания — страдание и радость иногда, но уже не та здоровая радость Сидящего.

Это, впрочем, одно только рассуждение, может быть, по чужому шаблону. На самом же деле мир и теперь состоит из сидящих и движущихся. История народов не есть история мира, а только история болезненных несоответствий сидящего и движущегося. История моей любви есть небольшая черточка, какое-нибудь тире или знак восклицания или вопроса в этой общей истории. Не все они и в моей личной жизни: рядом с этой фантастической любовью у меня есть любовь к жене, которую я только в истории своей не могу поместить и назвать своим именем, а ведь это же меня только и держит, сохраняет. Под историей есть еще Хаос.

Та фантастическая женщина, которой посвящены мною эти 12 лет, похожа на страшное зеркало, в котором самый хороший человек все равно будет с кривой рожей [112]. Есть такая особенная точка в сердце, возле которой все нажитое изо дня в день с великим трудом меркнет и всякая жертва не принимается и отвергается. Но ведь, может быть, все-таки зеркало это не криво?

Главное, я стал писать о себе, после неудачи о себе, все о себе, и потому, что неудача попала в самое сердце… и отсюда-то и пошло все: как сухой клоп я высыхал <от> этого самоанализа и от… ощущения «я — маленький». Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать; для нее это было падение: для нее абсолютной или живой? Всяческое падение… Но его не было… И вот тут-то ее неправда какая-то. И почему ее лицо живое осталось для меня закрытым?

Падение несомненное, и в то же время спасение, как это может быть? Спасение в унижении, смирении и страдании: счастье в несчастье, высший трепет и боль, веришь — не веришь нет минуты спокойствия; спасает-то вовсе не «падение», а то, что человек смиряется и в своем страдании других людей видит и Божьи цветы и все свое лучшее выказывает; обжиги случайных радостей: роса на елке, цветы, много цветов, утопал в цветах, добрые животные, а люди все чудаки-отверженцы; страх перед людьми «порядочными», «умными», никогда не было гордости или презрения к мещанству, а всегда робость, страх, как будто я в чем-то виноват (аквариум на окне) [113], не могу людям в глаза смотреть, как и в деятельности своей как будто всех я обманываю, вор какой-то (как меня потянуло к земцам и как они, не будучи выше меня, разгромили меня (Анзимиров).

И вообще моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать: чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное и отрицание, и утверждение: вот почему я с природой и с первобытными людьми.

1915

<д. Песочки под Новгородом>

1 Января. Порошка — счастье охотника. Следы на снегу: заячьи треугольники и лисья цепочка, горностаева дорожка, а лучше всех след у мышонка. Вот этим всем и занимаемся в военное время, кто бы из Старших посмотрел! Лежит на кочке сметка заячья, петля. Лисицын след в заячий: шла заячьим следом. Метель чувствуют зайцы — замечают. Лунная ночь, караулили зайцев, и собралось их на озимь множество: луна и вдруг все зайцы убрались, и сейчас же взяли тучи нашли, пороша напала (зайцы боятся след оставить на пороше и убираются). Беличьи следы веером, на елке — мордочка. Птичьи следы (куропатки), глухарь набродил.

— Расскажите, Алексей Иванович, как вы понимаете зайца? — спросил дьякон охотника, — что это за жизнь такая все по ночам да по ночам…

— Тишина, о. дьякон, вся сила зайца в тишине.

Часы остановились. Время по огонькам. У старухи напротив огонь печки. Взяли вечером сына — стон. На другой день огонек слабее — лампада, а печку так и не затопила.

На второй день Нового года брали ратников, стон, рев, вой были на улице, женщины качались и падали в снег, пьяные от слез. И вот, как он отстранил их и сел в сани, в этом движении и сказался будущий воин: отстранил и стал тем особенным существом, в какое превращается мужик на позициях.

Как я любил эту печку в избе напротив нас, бывало, утром рано, часов в пять, проснешься, часы стоят, и не решаешься, стучать ли в стену, самовар чтобы поставили, или рано и еще спят хозяева; вот тут и посмотришь в окно, пылает печка напротив, смело стучи. А вот уже дня три с тех пор, как взяли ратников, печка не горит, а только чуть светит лампада.

Железный обруч на человеке: два живут, один становится обручем — кому только лучше, закованному или самому обручу? Так и все это государственное насилие ужасно, отвратительно, а необходимо, как смерть, неизбежно. И так они растут и растут, эти огромные, пожирающие жизнь чудовища, и будут расти, пока есть жизнь. А как посмотришь на карту, так аппетитно, и непременно нужно нам взять Дарданеллы [114].

5 Января. Какой-то американский исследователь доказывает, будто у немцев, единственных в мире людей, совершенно отсутствует чувство родины. Мне кажется, если это правда, немец свою родину всегда и всюду носит с собой, не всматривается в другое, чужое, не отделяет себя от своего и потому не тоскует.

Не знаю, как для всего света, много ли даст существенного война, только для России она положит грань совсем новой жизни.

Пишут в газетах, что одно из любопытнейших явлений, обнаруженных современной войной, — сравнительно безропотное подчинение государственной власти народностей, казалось бы, явно враждебных господствующей (мусульмане — англичанам, трансильванцы-румыны — австрийцам и т. д.). Вероятно, это явление — результат преобладающего значения в нынешней жизни экономических факторов над национально-религиозными.

Отец Николай и диакон. Настоящий Дон-Кихот, о. Николай от всего отказался материального, и все забрал себе диакон. От братства останется, вероятно, одна только мельница, и диакон сделается мельником. «Батюшка слаб», — формула.

От 12 по 31 Января был в Петербурге, устраивал рукопись и определялся на войну.

Оставшиеся впечатления: обсуждение еврейского вопроса у Сологуба, встреча с Андреевым и Горьким [115]. Блок у Сологуба. Нападение жидов. Петров-Водкин, Чуковский, Карташов.

Поездка в Карпаты от «Русских Ведомостей» корреспондентом [116].

Эта поездка будет отличаться от всех моих прежних поездок тем, что писать я буду на месте для газеты, а не беречь материалы для последующей литературной обработки.

Вообще отныне я расстаюсь с путешествием как литературной формой.

«Маскарад» Лермонтова — неудачное воплощение Демона. Это демоническое чувство происходит из необходимости казнить свое собственное пошлое существо, на пошлость найти противоядие (similia similibus… — Подобное излечивается подобным (лат.). Это выражение недописано.). любовь к палачу пошлости создает демонизм, и тут, конечно, должно явиться тончайшее соприкосновение с красотой.

Чуковский (Корней Иванович) — даровитый и несчастный человек.

Салон Сологуба: величайшая пошлость, само-говорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и не-убраная голая баба).

Бунин — вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве. Философов занимается фуфайками [117]. Блок — всегда благороден.

Дневник военного корреспондента. Один мой знакомый сравнил войну с родами: так же совестно быть на войне человеку постороннему, не имеющему в пребывании там необходимости. По-моему, это прекрасное сравнение, я уже видел войну, я именно такое и получил там представление, как о деле жизни и смерти, поглощающем целиком человека.

Потом, вернувшись в тыл, я долго не мог помириться с настроением тыловых людей, в большинстве случаев рассуждающих о какой-нибудь частности; перед ними была завеса, а я заглянул туда.

Когда попадешь в деревню, первое время проходит в напряженной и радостной деятельности, потом постепенно деятельность уменьшается, душа мелеет и начинается лень и тоска, и тут бывает время полного обнищания, как дойдешь до полного обнищания, начинается новая жизнь, и уж это своя собственная, хорошая… Тот болезненный период пустоты бывает и в городе, и в путешествии… (Гриша, вероятно, постоянно так: на дне этой пустоты, однако, начинается сфера животных инстинктов, вот почему у таких людей характерно сочетание пессимизма с жизнерадостностью, прибавить сюда внешнюю свободу, деньги, и будет существо «демоническое»).

Свобода решена древними мудрецами: отпадение себя от внешнего мира — условие свободы. Вопрос только о материи (внешнем мире) — как одухотворить его и сделать свободным. Материальный вопрос страшен только для одного, а как соединились все — он не страшен, его нет совсем. Значит, материальный вопрос сводится к человеческим отношениям: все в человеке.

12 Января. Молоденькая парочка идет: казалось, что это давно-давно прошло, а вот она идет, и до того ясно, что это вечное: вечная безумная попытка своим личным счастьем осчастливить весь мир.

22 Января. Очень, очень мучусь всем своим домашним, очень мучусь. Возможно появление Марухи — появится, и всему этому конец. Но она не является, так что вся эта жизнь как бы украдкой, временная, случайная. И вот это случайное, это игрушечное предъявляет свои права, как самое высшее и единственное. Кажется это вторжением в чужие права, и через это унижением самого себя. Мелькает мысль все чаще и чаще о бездомьи и одиноком странничестве «с палочкой». (Странничанье — конец. Освобожденный дух влечет умершее тело.)

Мечта о жизни. Дома с дорогими квартирами, и в одном окне рука, вся обнаженная, с кружевом возле локтей, мелькнула возле аквариума и показалась в другом окне возле куста сирени, тут поправила что-то в солнечном луче и исчезла в глубине квартиры, а возле стоял и пыхтел автомобиль. Автомобиль и квартира, какое-то поглощающее супружество, но что же там мелькнуло в окне и почему эти зеленые водоросли заставили остро-сладко биться сердце — что это? А в сущности, каждый имеет свои водоросли, но, достигая их, умирает.

Благодетельный умиряющий разум! Но все это в то время было ни к чему, потому что заранее отрицалось всякое бытие в сложившихся формах, казалось, что жизнь начинается сначала и мы несем нечто совершенно новое. Это теперь только стали видны промахи, кажется теперь, так легко бы в то время избежать, имея старые средства.

Чудо естественное рождается в деле мечты: чудо есть дело веры. А мера есть дело разума. Искусство и наука — меридианы и параллели, проведенные по глобусу веры.

7 Февраля. Велебицы. Поездка на войну.

Записная книжка: слова и темы. Журнал: каждый день (даже насильно) записывается все. Каждые пять дней из журнала выбирается материал для газетной статьи.

Газетный очерк должен иметь в виду только войну и в основе — иметь опыт (посредством экскурсии) не писать из старого, только новое открытое.

Нужно иметь в виду, что I) нужно обществу и что его 2) интересует; нужно поддержать веру в народ — анализировать общество само умеет — что интересует (картина, будто сами видят, приближение позиций к тылу, например, интересная тема: сравнить, чего хочет солдат от общества и что общество хочет от солдата).

9 Февраля. Народная молва, как волна, прислушаешься, хочешь принять за правду, а той волны уже нет, идет совсем иной разговор, и, кажется, сам опоздал и не на кого сослаться, та укатилась волна. Только кровно связанному и с высокой точки можно понять, куда катится народная волна, оглядеть горизонт народного моря.

<10 Февраля>. Свобода решена древними мудрецами: отпадение себя от внешнего мира — условие свободы. Вопрос только о материи (внешнем мире) — как одухотворить его и сделать свободным. Материальный вопрос страшен только для одного, а как соединились все — он не страшен, его нет совсем. Значит, материальный вопрос сводится к человеческим отношениям: все в человеке.

11 Февраля. Молитва. Утро раннее, когда все дома спят, а на небе чуть видится в полумраке — летят птицы, и руки складываются сами молитвенно и радость о сотворенном и вечном делает участником всего мира.

И что новое, даже самое великое? Новое это тем только ново, что повелевает глубже заглянуть в старое, древнее и вечное. Так, начиная день, молюсь, чтобы вечером найти себя в делах своих.

Горький задорно борется со страданием, как будто у кого-нибудь оно было целью существования. Нет, потому что страдание неизбежно, мы готовимся встретить его печалью о Боге, но не о мире. Печаль о Боге находит виновника этого страдания, а печаль о мире делает самого виновником, и страдающий человек говорит: я сам виноват. А оно неизбежно!

Хозяйство есть в наше время торговля, и дворянин есть такой же купец.

Нужно так изучить местную жизнь, чтобы возможно было построить будущее: как и чем будут исправлены старые вредители (какие они, чем вредят?), откуда и как появятся новые.

Сумма народного труда на войне, перечисленная, изображенная в образах труда созидательного («цветущий сад»), открывает невероятные перспективы возможного счастья. Смерть и разрушение создают теперь в воображении человечества силы стремления к земному счастью.

Последствием этой войны, быть может, явится какая-нибудь земная религия: человек здесь, на земле.

Прошлое. Вот когда прошло все совершенно [118] и даже было бы неприятно встретиться. Невозможность в основе. С ее стороны все, только не замуж. Поэт может жениться, но поэзия не вступает в супружество.

Та организованная Россия, которая получает хорошее жалованье, и Россия неорганизованная — гладиаторская. Земские и городские союзы и деревенская Русь.

Как ни тягостна картина нашего хозяйства, этой жизни в тылу войны, но не в этой тягости… нам тяжело, но немцам куда тяжелее. Смысл этой жизни в той способности без ропота отдавать людей (гладиаторство). Из этого складывается смысл и рождаются слова ответа врагам: нас еще очень много, очень! И мы готовы терпеть все до конца! [119]

Некий голос. Христа Богочеловека в наше время разделили на части: Бога взяли себе попы, а человека — социалисты. И еще: как легко простой народ расстается с религией.

Религия, напрокат взятая у народа, в то время как самому народу она стала ненужной. Время, когда верхние слои общества обратили свое новое внимание на религию народа, и когда народ охотно отдал бы её задешево напрокат [120].

Всю жизнь до 75 лет, я свидетельствую, моя тетушка, ученая на медные деньги [121], верила в прогресс, больше: она изменила вере отцов-старообрядцев ради этой веры в прогресс. И вот пришла глубокая старость, а за свою веру наивную тетушка видит перед глазами убитых, а в голове постоянный вопрос: есть ли Бог в этой вере?

На войне никогда не убивает человека человек, он метится в каску, в мундир — виновника нет на войне.

Ослабел старик, измучился за своего сына (вся Россия-разбитая посудина), жалуется на «внутренность»: казенная покупка коровы по высокой цене дала повод говорить, что правительство закупает коров для немцев (немцы закупают, немцы знают наши секреты).

Я живу на земле, я жилец земной, жизнь у меня оседленная. Так я всегда считаю, оседленная жизнь в какой бы скуке не проходила, все-таки она отрадная. Вот городской человек, рабочий или мастеровой, другой раз как живет хорошо, а все чего-то не имеет, и чего-то важного, чего? а на чем стоять человеку без земли — тот человек, что птица!

— Пройдут безотворотные годы — четвертую войну живу, все становилось дешевле, а теперь дороже. (Это дает повод думать, что товары немцам уходят.)

— Мы, русские, не любим на чужой труд жить, как немцы и прочие народы… (Промышленность — чужой счет.)

Топчутся в Польше и в Галиции, как это утомляет, взял бы и двинул Государь сразу…

В тылу есть досуг размышлять, что ни попадется на глаза, о всем заключают так или иначе, вкривь и вкось, смотря по настроению…

Проходил обоз, бывало, идут молодец к молодцу, а теперь больше бабы, да старики, да какой-нибудь бракованный.

Старик просит узнать, почему же они все на месте топчутся и когда будет конец — вот самое главное. Другой пришел узнать: честно ли ведется война? Третий просил справиться, дошел ли до места их вагон с солеными огурцами. Еще хотели узнать, отчего во всех прежних войнах товары дешевели, а теперь дорожают, не обходит ли нас как-нибудь немец через Швецию, не забирает ли себе тайно наши товары.

Все эти разговоры убеждают меня до очевидности, что задача наша поддержать неизбежно утомляющийся тяжелым настоящим и неизвестным будущим народный дух; они уже сомневаются в рассказах раненых (сказали, что убит, а он в плену), нужны очевидцы — сторонние люди (раненым всегда кажется в худшем виде, и их рассказы понижают настроение).

Какая разница настроений в Питере <и> человека Красного Креста, он привозит совсем особенный дух, о котором не снится в тылу.

Необходимо поддержать народный дух, потому что необходима победа над немцами.

Я жил в деревне в доме одного крестьянина, говорили мне, что будь пьяное время, то жить бы у него нельзя, в пьяном виде человек плохой, а теперь ничего… Это вдовец с четырьмя дочерьми; бывало, напьется и загонит девок в сарай, бушует, выйдет на улицу, сядет на камень и, как пес, лает и ругает все. Теперь он стал самым смирным по виду человеком и тайным скрягою, одна страсть перешла в другую, копит, дрожит над копейкой, меня он извел, приставая со всякой безделицей за деньгами, целые дни лежит на печке и точит дочерей, заработались, извелись девки. У него нет сыновей, и от войны он ничем не пострадал, ничем не пожертвовал, сидит, как сухой клоп, в щелке своего большого старого дома.

Собрались на войне четыре земляка: один — рядовой пехотинец, другой — разведчик-артиллерист, третий — санитар и четвертый — кавалерист — все Митюхи [122], обрадовались и сказать как нельзя, вот как обрадовались и сели вместе чай варить (вот! надо рисовать с войны такой чисто военный быт).

— Мое образование небольшое, окончил техническое училище и живу постоянно в деревне, так что я вам это не по образованию скажу, а по правде, я деревню хорошо знаю, русского человека хорошо знаю — что, вы спрашиваете, интересует русского человека? — узнать, что вы ему, как корреспондент, можете сказать… скажите, сколько наших в плен взято, сколько убитых и раненых…

Я сказал своему спутнику, что, кроме моих задач писать интересное, я хочу еще поддержать дух народа в этой войне, а как раз это может ослабить дух.

— Верно, верно, — воскликнул мой спутник, — вот уж правильно, дух не выдерживает долго, нервы ослабевают, вы должны поддержать дух… ну что же из этого, вы и поддерживайте.

— Значит, об настроении не писать?

— Почему же не писать, пишите ложно!

Со времени своего приезда с войны в Галицию в ноябре я почти безвыездно жил в одном селе Новгородской губернии (Песочки).

Отзвуки боя [123].

15 Февраля — день моего отъезда из Петрограда на войну. Я здесь в сборах провел несколько дней у многих своих знакомых. Как будто все постарели — такое мое общее впечатление. В людях что-то великопостное.

Собираясь, я ходил по магазинам, покупая различные вещи на дорогу, и мне все время казалось, что я хожу не в столице, а в провинции, где в лавках непременно нужно торговаться. Вещи все вздорожали, и торговцы берут, смотря по настроению, по виду покупателя.

В литераторах полный переворот: прежние утонченные декаденты собираются, решая вопросы, которые раньше были исключением этических групп, эстетизм лепится к войне. Один большой литератор бросил группы — и бежать на войну.

Есть предчувствие близкого конца войны, но уверены, что мы победим. Как будто все постарели. Но я не думаю, что духом упали. Один большой художник [124] уверял меня, что никогда ему так хорошо не работалось: живет верой в будущую лучшую жизнь, и это дает новые силы в работе. То же и в общественной деятельности.

Встретил знакомую женщину — врача-хирурга, лицо утомленное, постаревшее, побочные занятия литературой брошены, но зато множество деловых проектов. Один из этих проектов — организация всероссийских здравниц (народных санаториев) — близится к осуществлению, собраны большие средства и на днях будет опубликован результат подготовительных работ. Всероссийская здравница, иначе говоря, народный санаторий, исходит от английского образца. Дело чисто общественное <1 нрзб.>. Не кончится ли вся затея чиновничества домом трудолюбия? Есть надежда, что нет, надежды на лучшее, что-то другое… Тыл — жалость к человеку, в тылу не мирятся с страдающим человеком.

События в Восточной Пруссии несколько изменили план моей поездки. Я еду в Галицию по всему фронту <1 нрзб.>.

По пути в Вильну: <на вокзале> в Питере последний поцелуй, вагон и кончено. Когда в последний раз целует женщина и дети уезжающих на войну, я испытываю совершенно то же, что на охоте, принужденный иногда смотреть на последние судороги умирающей птицы: каждый охотник знает это и закрывает глаза, это пустяки в общей радости, но из-за этих «пустяков» очень многие совсем отрицают охоту.

Мы с провожающим меня товарищем отвернулись, молчали, он бормотал: «Душа не переваривает», я почему-то чувствовал себя виноватым. Но вот поезд двинулся, и все преобразилось, и тот оплаканный юноша-доброволец едет, как счастливый охотник.

Офицеры окружили артиллерийского солдата с тремя Георгиями и той известной медалью Японской кампании: «Да вознесет вас Господь в свое время». «Георгий» был получен разведчиком в эту кампанию «в свое время», офицеры, еще не бывшие в бою, с почтением слушали солдата. Говорили о последней восточно-прусской операции, обсуждали ее, толковали так и эдак. Разведчик только улыбался.

— Это, — говорил он, — все наша неосведомленность, у нас не знают самого главного: немец не может против нас, ну, просто не может и не может.

Я хотел проверить прочитанное где-то: правда ли, что немец потому не может, что как личность задавлен государственностью, массовой муштровкой, в рассыпном строю он не может проявить своей личной инициативы, как русский солдат.

— Неправда, вот уж неправда, — ответил разведчик и горячо стал доказывать превосходные качества германского солдата.

— Почему же все-таки не может?

— Почему? а потому, что не может. Нужно это видеть, как вам объяснить: ну вот лежат наши солдатики, один другого кажется хуже, робко лежат, и вот как на них крикнут: «В штыки», и как они тут подымутся, ну, так этого он не может.

— Чего этого?

— А я не знаю, чего…

И опять мы снова начинаем расспрашивать разведчика, и опять он приходил к чему-то неизвестному, и такая у него вера в эту неизвестную величину, что и мы все заражаемся, и прежняя вся критика кажется малодушием тыла, и я знаю по опыту: это настроение мало-номалу по мере приближения к позициям будет все нарастать и, в конце концов, получится та пропасть между <фронтовой> братской линией и всем анализирующим тылом.

Тот юноша, прощание с которым женщины было похоже на судороги умирающей птицы, слушал теперь разведчика с разгоревшимися глазами: он тоже разведчик, только кавалерист, это еще опаснее, только что окончил реальное училище и тоже с «Георгием».

Вот он рассказывал мне совершенно охотничью картину, как он получил «задачу» и едет дозорным, едет тихонько, остановится, следующий за ним тоже остановится, и это передается ядру — все остановятся, смотрим на землю — следы! много следов! ночевали, была засада, думаем… а впереди что-то похоже на окопчик — ехать или не ехать? тихо едем и все думаем: окопчик или так, снег? И вдруг показывается каска в двадцати шагах, залпы… конь вынес, рана зажила. Теперь дадут и не такую задачу!

— Вы говорите о смерти… как вам сказать, мне было <1 нр-зб> вот, думаю, будто я маленький… ополчение, да уж сколько прошло с тех пор! а как будто сейчас было — так быстро прошло. И так же быстро пройдет и все время, такое быстрое, это так коротко, не все ли равно, теперь или тогда. А как теперь интересно! я очень доволен, что я кавалерист, не знаю, что сказал бы, если бы я был в артиллерии или в пехоте, а тут интересно, интересно!

Артиллерист услыхал это, взревновал к своему делу и вмешался:

— Что вы там все с трубой!

— А разве это не интересно, с трубой? а чем плохо: вот я смотрю, да, вот не как в книжке написано, а смотрю по-своему, я ищу наблюдательный пункт, ищу час, два, кустик, речка, ветряная мельница — ничего нет больше, а я все смотрю, смотрю — вдруг вижу: крыло ветряной мельницы чуть-чуть двинулось… кончено! <сразу передаю> два слова по телефону — чик! и нет ветряной мельницы. А разве это не интересно? Или вот, я вижу, вьется по дороге обоз — чик! и как все переменилось, летят лошади вниз головой, люди, телеги, какая-то груда из всего обоза, я все смотрю, смотрю. Я уж теперь смерти не боюсь из-за этого, да я и знаю, что меня не убьют, а если и убьют, то уж не зря, <дорого отдам свою жизнь>. А разве это неинтересно?

И так мы всю ночь говорили, и ночи нам не хватило делиться сказками войны. Счастливый разведчик утром уехал в Гродно, а я остался в Вильне, в близком <к фронту> тылу, виноватый.

16 Февраля. Литовский Иерусалим. Всего одна ночь от Петрограда, и вы у самой-самой войны. Вильно теперь для северо-западного края все равно, что Варшава для Западного…

Поездка в Гродно

Часами стоят и сидят эти серые фигуры военных в ожидании поезда. К любому из них можно подойти и отдать честь его погону, и говорить с ним, и вам будет отвечать голос одного из массы, пережившей событие. (Я подошел к маленькому человечку (доктор), и вдруг он ничего не знает о событиях, он теперь дошел до непонимания: — Зачем непременно разбить? — Жениться. — Если хотите, женюсь принципиально.)

Офицерский вагон: «Горизонтальное положение», капитан сибирского полка с красным носом:

— Мне за пятьдесят, я пятьдесят лет пожил, и никто меня больше учить не может, живу, молчу, никто ничего не знает, и нечего тут больше говорить с вами. Я только слушаю, что мне велят делать, своего фельдфебеля.

Между Августовым и Райсбором шла колонна наших по шоссе, а по боковой дороге германская — тем и другим было нужно выполнить свое назначение, стрелять было некогда, а близко; у наших Митюх вспыхивали цигарки — Митюхи без этого не могут, а там — электрические фонарики.

Как человек, погибал корпус [125], и слышна была его борьба, пальба отчаянная, и мы шли, и колонна немцев шла: порядком за нами немцы, за немцами наш обоз…

Конец: бой затих, казаки принесли знамя полка… и другое… полки спасены. Снял командир знамя с древка, казаки взяли и увезли.

Артиллерист, счастливый человек, наблюдает, стреляет и ничего не видит, захотел посмотреть действие снарядов — одни руки лежат в деревне.

Общая картина — утомленные серые фигуры, тьма общего… у каждого свой небольшой фонарик, покупаем газеты (счастливо отделался — зубы вышибли), у каждого из нас фонарик и оттого скрытность, каждый рассказывает, но как бы и спрашивает вас: — А что делали, вы что видели, как это понять?

О немцах: не злоба и не жалость, а удивление, как они могут — будто без понимания, без хитрости, просто могут умирать, не пикнет в лазарете, не требует. Ожесточены только в атаке…

С о н. Не мешает записать и что снится [126] в военное время, я сейчас хорошо понял, что сон — это убежище для личного отношения к фактам, когда они давят вас со всех сторон, как чугунные катки давят по дороге мелкие камешки.

Мне снилось, будто я стою возле Августовских лесов и слышу как близкий мне человек зовет на помощь, он тонет в окнище непроходимых болот, он тонет — я тону, и вот уже не его это голова виднеется над окнищем, а моя собственная, это я сам тону и зову, запрокидываю голову назад, чтобы последний раз дохнуть воздух милого света, в последний раз позвать своего друга на помощь…

Я проснулся и понял сразу, что погибающий друг мой — 20-й корпус, окруженный неприятелем, а отклик души моей — отклик на рассказ офицера соседнего корпуса о том, как он мучился, когда слышал пальбу неприятеля, окружившего погибающий корпус. Меня поразило в рассказе офицера его чисто личное отношение к части армии, казалось мне, он пережил потерю любимого, близкого человека и у него на глазах были слезы…

Не смею сказать крикливое слово «герои», когда все значение их действий, что они погибают в каком-то призывающем нашу душу к ответу молчании…

Полковник снял с древка знамя полка и передал его казакам, те пробились и вынесли знамя, и это значит — полк был спасен. Мы думаем о полке числом, они думают знаменем, возьмут знамя, останутся целы все люди — нет полка, и хотя один казак пробьется со знаменем — полк спасен. Совсем разное отношение, разный счет в тылу и на войне. И сон мой угадал это: погибающий 20-й корпус мне снился в образе тонущего друга.

Весь город как-то задавлен войной, вы берете извозчика в гостиницу и не верите, что он доберется. По одной стороне улицы остановился обоз с сеном, по другой стороне йо-возки беженцев со всякой рухлядью, те стоят, и эти стоят, и некуда разъехаться. Лошади беженцев воруют обозное сено, одни только среди криков, ругани стоят довольные.

Вокруг везде серые фигуры военных, все эти дни бывших в жарком сражении, с виду они, кто не знает, суровые и недоступные, но стоит вот подойти к любому из них и спросить о решительном моменте встречи его с неприятелем, как на лице его появляется какая-то детская улыбка, и начинается рассказ, и вы чувствуете, будто и вас призывают, вас спрашивают ответа в этом, что это значит. Я видел в лазаретах людей умирающих в столбняке, которые на ваши вопросы отвечают глухо, и ответы их слышатся из глубины, как будто из самого ада, и даже у этих людей, когда спрашиваешь их, как получена была рана, появлялось на лице усилие улыбнуться такою же тихой детской улыбкой. Вот это самое, этот свет какого-то детского вопроса тайной нитью соединяет все эти грубые фигуры людей, наполнивших город.

Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать и ведет только <арьергардные> бои, но все-таки еще сохранился этот свет величайшего напряжения духа. Напрасно вы будете спрашивать о значении всей операции, если кто и вызовется объяснить, он видит только из маленького угла небольшую часть горизонта, у каждого зрение при свете небольшого фонарика. Это надо отбросить, это придет потом из общей работы сознания. Сейчас у меня муравьиная работа собирания опыта этих отдельных людей.

Вот этапный прапорщик стоит и смотрит, улыбаясь, как лошади беженцев воруют казенное сено, его и надо расспрашивать в этой области, он этапный, значит, не его дело самое сражение, он, вероятно, возится больше с лошадьми и повозками. И правда, он, глядя на лошадей, рассказывает о какой-то чудесной серой матке с человеческими глазами. Началось общее отступление, оно было, правда, в полном порядке, кроме некоторых частей, если бы не это несчастье с 20-м корпусом, оно было бы «блестящее». Только все-таки это отступление спешное и уж какая тут жалость к лошади. Привели серую матку, прекрасная лошадка, ее ноги в крови, не может двигаться. Окрутили ноги соломой — не идет, ноги не сгибаются, упрется и стоит, гнали кнутом — не идет, вели — не идет, что делать? Прапорщик вынул револьвер, приставил лошади к уху, и она тут и взгляни на него человечьими глазами. Рука не поднялась, нашли <большую> повозку, разломали бока, взвалили лошадь и повезли. Привезли куда-то к главному этапному на двор, а там стоит коней штук двадцать забранных в плен, ценой каждый в пятнадцать рублей. Кричит этапный начальник, чтобы сию ж минуту уничтожили лошадь. Прапорщик не послушался, дал ответ, что уничтожит, а матку поставил в стойло, думая, выживет, отличная будет лошадь. Каждый день ходил потихоньку наведывать — все стоит и не ложится, хоть бы легла — стоит и ноги как чугунные, не разгибаются. Дня три так стояла и пала. И все — я старался расспросить у прапорщика вообще об отступлении, о его занятии этапным делом, он стал жаловаться, ворчать на кого-то… с душой он мне рассказал из этого относительно себя одно только — серая матка.

Столбняк от переживаний. — Это же, что с человеком, — он прослезился, — <делается>.

Я спросил, кем он был в мирное время.

— Бухгалтером, — ответил прапорщик.

— Ничего не знаю, ничего не хочу знать, давно бросил уже интересоваться таким пустым делом, слушаю только, что мне приказывают, и вам рекомендую бросить это пустое занятие, никто ничего не знает!

Так говорил мне пожилой здоровенный капитан-сибиряк с большим сизо-багровым носом, в мирное время, должно быть, большой любитель выпить.

— Нет, ведь подумайте только, — говорил он, действительно волнуясь, — пятьдесят лет прожил, тридцать лет прослужил на военной службе, достиг капитанского чина, и кто же заботится о моем нравственном воспитании, ну, Митюхи (рядовые) — черт с ними, на то они и Митюхи, а ведь я же капитан.

Ужасно возмущается:

— И еще видишь, на глазах в своих окопах немцы пьют, кричат, мерзавцы: «Приходите к нам, будем пиво пить!» — бутылки на палках выставили из окопов. Подлецы! Один пьяный ввалился в наш окоп, очухался, огляделся, видит, русские <солдаты>, хочет уходить: «Русские — хорош, русские — хорош!» Стучит в грудь с гордостью, а мы ему: «Зер гут!»

А раз мы на разведке за горкой и видим, едут пять немцев, тащат за собой катушки (телефон), впереди едет толстенький немец — бочка бочкой. Мы подпустили их, хватили залпами, трое свалились, двое ускакали, подъехали — толстого нет, и видим, толстый упал. Подъехали к канаве, и он лежит в канаве, на спине, бутылка во рту — буль, буль, буль — здоровехонек, только лошадь убита. Митюхи как увидели, что пьет, бросились бутылку вырывать, вырвали, и что же вы подумаете, ну, угадайте, что было в бутылке, нет, вы угадайте, без этого я не скажу…

— Спирт…

— Коньяк Шустова [127]. По глоточку всем досталось, а толстого взяли в плен.



Источник: lib.rus.ec.

Рейтинг публикации:

Нравится15




Комментарий от VP:

это лишь малая часть Дневников... настоящая летопись гибели Империи.

 

остальное:

 

Дневники 1914 - 1917 гг. 2M   (читать)     (cкачать быстро)   (скачать doc)   (купить)
- Дневники 1914-1917 1170K   (читать)     (cкачать быстро)   (скачать)   (купить)
- Дневники 1918 - 1919 гг. 2319K   (читать)     (cкачать быстро)   (скачать doc)   (купить)
- Дневники 1920 - 1922 гг. 1848K   (читать)     (cкачать быстро)   (скачать doc)   (купить)
- Дневники 1923-1925 гг. 2M   (читать)     (cкачать быстро)   (скачать doc)   (купить)
- Дневники. 1918—1919 1048K   (читать)     (cкачать быстро)   (скачать)   (купить)


http://lib.rus.ec/a/19724


Комментарии (2) | Распечатать

Добавить новость в:


 

 
Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь. Чтобы писать комментарии Вам необходимо зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.

  1. » #2 написал: star-foxy (27 сентября 2012 15:45)
    Статус: |



    Группа: Гости
    публикаций 0
    комментариев 0
    Рейтинг поста:
    0
    Отличная выкладка, спасибо за материал! Интересно!

       
     


  2. » #1 написал: VP (4 мая 2011 17:38)
    Статус: |



    Группа: Гости
    публикаций 0
    комментариев 0
    Рейтинг поста:
    0

    Комментарии

     

    Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.

    При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.

    Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.

    В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.

    Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.

    Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.

    Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».

    Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).

    С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.

    Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.

    Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.

    В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.

    В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.

    С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.

    Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).

    Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.

    Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.

    Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).

    В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).

    Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).

    В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).

    В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».

    Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».

    Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…

    Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.

    Я. Гришина, В. Гришин


       
     






» Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации. Зарегистрируйтесь на портале чтобы оставлять комментарии
 


Новости по дням
«    Январь 2023    »
ПнВтСрЧтПтСбВс
 1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
3031 

Погода
Яндекс.Погода


Реклама

Опрос
Ваше мнение: Покуда территориально нужно денацифицировать Украину?




Реклама

Облако тегов
Акция: Пропаганда России, Америка настоящая, Арктика и Антарктика, Блокчейн и криптовалюты, Воспитание, Высшие ценности страны, Геополитика, Импортозамещение, ИнфоФронт, Кипр и кризис Европы, Кризис Белоруссии, Кризис Британии Brexit, Кризис Европы, Кризис США, Кризис Турции, Кризис Украины, Любимая Россия, НАТО, Навальный, Новости Украины, Оружие России, Остров Крым, Правильные ленты, Россия, Сделано в России, Ситуация в Сирии, Ситуация вокруг Ирана, Скажем НЕТ Ура-пЭтриотам, Скажем НЕТ хомячей рЭволюции, Служение России, Солнце, Трагедия Фукусимы Япония, Хроника эпидемии, видео, коронавирус, новости, политика, спецоперация, сша, украина

Показать все теги
Реклама

Популярные
статьи



Реклама одной строкой

    Главная страница  |  Регистрация  |  Сотрудничество  |  Статистика  |  Обратная связь  |  Реклама  |  Помощь порталу
    ©2003-2020 ОКО ПЛАНЕТЫ

    Материалы предназначены только для ознакомления и обсуждения. Все права на публикации принадлежат их авторам и первоисточникам.
    Администрация сайта может не разделять мнения авторов и не несет ответственность за авторские материалы и перепечатку с других сайтов. Ресурс может содержать материалы 16+


    Map