Литературная жизнь вся на булавках. Говорю Сологубу о мертвенности собрания, а он думает о себе и готовит шпильку, и так потом долго идет спор о шпильке. Вырабатывается особый прием разговора околицами и загуменными дорожками, а это нестерпимо тому, кто не привык к этому. А еще бывает симуляция искренности с многократным трясением рук, теософическим дрожанием жил и поцелуями в щеку, как у попов. В конце концов, умный человек в этом обществе непременно должен выработать свой особый стиль и покрыться им, как бронею.
Умный человек отлично понимает, что от врожденной черты своего характера можно отделаться только хитростью: нужно сознать ее и не избегать, не исправлять, а, напротив, давать ей полный ход проявления и наблюдать, что будет. Мало-помалу эта недостойная черта входит в стиль человека и становится стилем, а не существом и в таком своем значении может даже большую пользу оказывать.
Вопрос: не есть ли моя дальнейшая жизнь лишь ограничение, приспособление, притупление — нет! потому что радость моя у земли не обычная мещанская насыщающая радость, а особенная, в цветах и в свете солнца, в принятии на себя всего, чем страждут люди. Радость мира, приятие мира, Библии, отчий закон, природа, понимание человека, веков: красное солнце, склоненное к горизонту, и простолюдин, движение только внешнее, сущность вечна.
Наблюдения над товарищами юности: ссылаются, что будто бы их затянуло колесо жизни. Что это за колесо? Ахиллесова пята («корень нужно искать в физиологическом»), по-физиологическому очень легко объяснить, но по-духовному? как раз попадаются люди нравственные, а задето «физиологическое», ослабление духа в борьбе и <победа> может быть в виде радости жизни (семьи); вообще бабы во всех видах, и это неизбежно (тут и Розанов).
Если будет анкета и меня спросят, то я отвечу, что книги, написанные мной, все плохи и только одна хороша, которая напишется в будущем.
Я думаю, что когда говоришь от себя, то больше скрываешь себя настоящего от воображаемого, и потому я буду говорить от себя: я хочу…
Или так: Глава I. Рождение моего героя.
Мой герой родился от меня настоящего (не-героя) в… я не могу сейчас вспомнить этот год, это было в год смерти моего отца в деревне Хрущево в небольшом имении. Аллея и проч. (см. голубые бобры [35])… и мне осталась мать моя, которая создавала мне будущее, а отец тип голубого бобра, и тут начинаются два совершенно разных человека, я настоящий, как я теперь есть, и другой, с голубым бобром. Это совершенно другой человек, и потому тогда будет лучше, если я окрещу его <совсем> другим именем, пусть он будет называться С, а я единственный интимнейший свидетель его жизни <2 нрзб.>, его тайны.
8 Февраля. На женском диспуте.
Раз на Невском проспекте у всех на виду поставлен памятник замечательной женщине, то, кажется, что же тут спорить еще: Екатерина, мудрая императрица и друг просвещения, говорит мне в пользу женщин гораздо больше, чем адвокат-феминистка или какая-нибудь знаменитая суфражистка.
И народ русский я тоже в этом отношении хорошо знаю: «колотят» жен не мужья, горе колотит, пьянство, нужда, тьма. Не могу удержаться, чтобы не рассказать здесь одно летнее наблюдение в деревне. Прибежали в деревню ребятишки и говорят, будто в поле на березе женщина сидит, вся в крови, а сказывал им об этом пастух. Староста с понятыми отправляется к березе, спрашивает пастуха: правда ли, что была тут женщина в крови.
— Была, — отвечает пастух, — только это не женщина, а мадам.
«Мадам» — это обыкновенное название женщин, состоящих в свободном браке.
Я собрался на петербургскую дискуссию по женскому вопросу, подхожу к вешалке, где висит мое пальто, и вижу — тут стоит почему-то метла. Спросил Аннушку, почему, для чего в моей квартире появилась метла. Оказывается, что это муж ее, дворник Иван, приходил сюда и забыл метлу. Шуткой говорю Аннушке, что, может быть, это Иван учит ее этой метлой <уму-разуму>.
— Нет, не поучит!
— А если все-таки вдруг да вздумает.
— Нет, не поучит. А вздумает, так и не увидит меня.
— Куда же пойдешь от него?
— А в прачки! Нынче ведь так, нет такого права.
Собираясь идти на дискуссию по женскому вопросу, я уж, конечно, обратил внимание на <понимание> права.
— Аннушка, — говорю серьезно, — а как же в таких случаях с детьми?
— С детьми просто: девочку ему, мальчика мне. Нынче это просто!
— А если он пожелает хоть одного мальчика?
— Ни одного! Нынче закон простой: мальчик мне, девочка ему, а я в прачки, <работать пойду>, мальчика мне, девочку ему, и кончено! И кончено!
Потом на лестнице, когда я спускался на дискуссию, а она со мной к дверям, как взбудораженная курица, все кудахтала и все повторяла:
— Мальчик мне, девочка ему!
И вовсе я не уверен, что почти той же метлой, если он выпивает, она не отколотит его.
Под этим впечатлением приехал я на диспут по женскому вопросу, и вот вижу — на кафедре женщина-великан выбрасывает сильно руками слова (так мне казалось, что она выбрасывала их сильным взмахом руки). Одно слово брани с особенной ненавистью, с особым подчеркнутым значением:
— Мужшш-чи-ны!
И в ответ громогласные аплодисменты множества других женщин, наполняющих зал.
Как будто множество сердитых аннушек, вооруженных метлами, собираются бить ненавистного Ивана. Как будто это продолжение какой-то ожесточенной семейной сцены, где вот Иван заменился этим мужшш-чи-ной.
Я проталкиваюсь к устроительнице вечера: она в полном отчаянии; вокруг нее тоже все в отчаянии и повторяют: он, он не приедет!
— Кто он?
— Он? Вы не знаете? N. — умный противник женского движения. Без него видите, что получается.
Звонят по телефону. Не действует телефон. Посылают курьера. Нет, он не приедет! Отчаяние.
А весь зал гремит рукоплесканиями, и гигантская дама бросает слова:
— Мужшш-ская однобокая политика! Мужшш-ские вековечные предрассудки!
Между прочим, и я пришел исключительно из-за противника, потому что мало я женскому движению современному сочувствую <всерьез>.
— Скажите хоть вы что-нибудь! — обращаются к довольно мрачному молодому человеку.
— Я против женского движения? — удивляется он. — Как я могу быть против женского движения, если в Петербурге на самом видном месте <на Невском> стоит Екатерина Великая, мудрая императрица и правительница!
Нет противников! Мужчины один другого лучше: Шингарев и Кокошкин — вот красноречивые защитники женщин [36].
— А между тем они есть, — говорит одна женщина, — только они никто не выступают, должно быть, они лишены способности связать логично свои мысли (бюрократия), а так они есть, <противники>.
Молодой человек собирается с мыслями и говорит:
— Здесь ссылаются на общечеловечность, а для меня это звук пустой: существуют только биологические враги М. и Ж.
Трудно описать ту бурю, которая поднялась в рядах, какой свист, не дают говорить. С большим трудом удалось успокоить.
— Выслушайте противника.
— А я вовсе не противник, — заявляет молодой человек, — я не противник, защитник, только я стою не за равноправие М. и Ж., а за их самодеятельность. Ж. должна создать такую новую культуру, совсем не похожую на М. Я только против революции, против суфражисток [37].
— А разве мы <стоим> за революцию, мы тоже за самодеятельность: женщина созрела…
Выходят одна за другой <женщины>. Нет противников!
А между тем сколько их! Сколько их в затаенных уголках сердец здесь присутствующих мужчин и в особенности самих же этих женщин, если вызывать на бой «мужшш-чи-ну». Но нет того сурового женского противника, который мог бы осмеять женские права, <признав> справедливость содержания. Его ищут. И его нет.
Индивидуализм есть подчеркнутая слабость.
10 Февраля. Не совсем это совпадает с годами, но есть такое чувство своего настоящего возраста, и видишь, чем занимаются, чего ищут люди моего возраста, т. е. сначала увидишь это, а потом догадаешься о своем возрасте, что вот потому-то и обратил на это внимание, что возраст такой пришел. Теперь, например, вижу я, как люди добиваются из последних сил власти: Мережковский, Горький и, должно быть, Иванов-Разумник [38]. Наигрались — и кончено, полезай в берлогу, да здравствует общественность, долой индивидуализм!
Если только футуристов не подберет какой-нибудь высоко даровитый человек, то люди, подобные Горькому и Мережковскому, могут создать реакцию.
Ремизова как человека нет совершенно: [39] человек, должно быть, весь в Серафиме Павловне, она его поглотила и направила. Теперь она уговаривает его покончить с собой, а вслух мне говорит о бесцельности самоубийства, так как все равно потом будет продолжение. Что это такое? А человек она такой, что говоришь «по душе», то принималось это, как милость, а когда скажет «жалею вас», то жалость эта не обидная, а как дар. И еще удивительно, что, несмотря на все ее внешние и внутренние достоинства, отчего-то при ней умерщвляется всякое чувственное влечение, как бы умираешь совсем, и в то же время все понимаешь с высоты: какая-то твердыня неприступная с такой далекой снежной вершиной, что люди в долинах и помыслить не смеют взойти наверх.
К рассказу «Невеста»: [40] она, Маруха эта самая [41]. Значит, девушка эта со снежной вершины, и вот она почувствовала прикосновение к своему тайному, самому тайному, и на мгновение сдается, чтобы потом в другое мгновение на этом же месте стала выситься гора с неприступной снежной вершиной — тут два пути, или монахиня, или Маруха (снежная гора) — гордая монахиня из интеллигенции в Шамордине [42] и смиренная Феврония: монахиня — правда, смирение, Христос; и Маруха — гордость, феминизм, директор английского банка [43], как смерть, смерть (до чего же это ясно, ясно в Серафиме Павловне).
И вот интересно представить себе юношу и девушку, которые в долине, но видят эту снежную вершину, не видят, а которая между ними где-то, представить их чувства под знаком ее: например, он, почуяв веяние снега, восполняется чувством гордости: «Я достигну!», т. е. погибну, а если спросить его, чего он достигнет, то скажет, что достигнет обладания ею, и вокруг поют соловьи про любовь обыкновенную, и пахнет сиренью, и добродушная старушка приносит «даром» кружку пива, и эти немцы плодовитые завели граммофон с цыганскими романсами, и где-то в лесу жена лесного сторожа привесила колыбельку с младенцем, и множество деревенских баб у земли с их природными дарами… пчелы, <птицы>, животные, лиственницы.
Я достигну ее, невесты, и отказываюсь от даров ближайших, и оттого особенно как-то светятся зеленые листья, и далеко слышно, как поет дерево, все покрытое пчелами и всякими весенними насекомыми, и эти грубые деревенские женщины кажутся прекрасными…
Как это непонятно соседу, говорит: возьми! А я не могу, я берегу себя для снежной невесты и не понимаю, совсем не понимаю, есть смерть всего: умереть в это время значило бы умереть в звуке всей природы (счастье, кто умирает на Пасху).
И так наступает лето (или осень), я получил письмо, или так вдруг насквозь что-то пронзило, чувство ее ужаса, все мне стало близко, как на блюдце поднесли, и открылось, и непонятно было, как же это можно так жить, чтоб хотеть и не мочь: хочу и не могу.
И тут показалось это подножие горы, неприступной горы с далекой снежной вершиной, на которую не может взойти ни один человек, и так ясно голос: хочу и не могу.
На той же дорожке, где пели весной соловьи, не поют теперь соловьи, не светят деревья на солнце липкими зелеными листиками, только черные стволы под желтыми листьями, и так глупо, так чуждо ноет граммофон из мотивов цыганской песни.
Я бы все мог, но вот она не может: хочу и не могу. Так я же хочу, я могу, и с этого времени где-то в сокровенной тайне сердца началась новая музыка: я все могу!
Главное, что все это одно маленькое недоразумение, и только нужно увидеть ее, сказать ей два слова, и даже говорить ничего не нужно, как увижу ее и она меня увидит, так все и кончено, все будет понятно, только бы увидеть ее. А почему же не могу увидеть, поехать, и все будет кончено: увижу как-нибудь, Бог даст, увижу.
Сентябрь, дожди перепадали, то просветлеет, то закроется: и человек так, то оживет, то замрет (рыбак и ветры). Природа вся к роковому исходу, вся вокруг этой сложной горы, и весь роман есть описание ее (Марухи) в четыре времени года.
«Я — маленький» — это и есть начало сознания. Женский вопрос я понимаю как свой собственный мужской вопрос. У нее в письмах это затронуто: неужели она феминистка? Женский вопрос — это вопрос о пробуждении нашего сознания. Я рождаюсь в женщине. Женщина меня родила, но это не значит, что она моя или я ее, напротив, я есть только я.
Женщина (Маруха) — такой же знак, как и бесконечность, с помощью этой мнимой величины мы решаем уравнения жизни со многими неизвестными: у кого это известное и простое уравнение (дважды дза — четыре), тому…
Женский день. Весна — мимозы. Вечно-женственное. Героиня. Наталочка одна.
— Где же мама?
— На службе!
— Как! Мама на службе, что ты говоришь!
— Вы не знаете? мама уже три месяца ходит на службу: на Фонтанке, ходит, и там в конце четыре высокие трубы, там служит мама в счетном отделе.
Бедная Наталочка. Сидит одна у окна, как мимоза из Ниццы Петербургской весной. В доме ходит чужая женщина, прислуга: раньше они прислуги не держали. Сергей Петрович прокладывает новые пути в педагогике и потому зарабатывает мало. История их жизни: генеральская дочь сначала истратила все деньги, потом отдала все женское: стала кухаркой и, наконец, героиней. И когда очень стало плохо: общества нет и проч., — ей представилось, будто она обыкновенная женщина и не пара ему совсем, и тут она стала писать стихи: разлад, драма: а ему кажется, что она из всего делает драму.
Их сентиментальность: природа и божьи коровки.
Роль судьи: через меня друг с другом разговаривают.
Свои средства истратила. Клавдия Викторовна — генеральская дочь! — сама все делала: и полы мыла, и отводила девочку в школу, и готовила.
— Сколько же мама теперь зарабатывает?
— Мама получает в месяц тридцать рублей. Уходит в девять, приходит в шесть.
За тридцать рублей в месяц весь день! А прислуга стоит не меньше тридцати рублей, и вот Наталочка теперь одна.
Что же это такое, какая корысть? Пробовала писать стихи, потом пробовала делать переводы с французского, занималась корректурами.
Но только ясно, почему: Сергуня прокладывает новые пути, и она хочет прокладывать свои пути в корректурах. Четыре фабричные трубы — это совсем другое, это совсем серьезное дело. Только почему не такое же дело домашнее хозяйство, свой собственный уют и близость к Наталочке?
Почему вообще это бескорыстие и внизу движение, похожее на движение рыбы через водопад: с громадной высоты падает вода по скалам, сверкая серебряными чешуями на солнце, бросается рыба вверх на скалы, прыгает с одной скалы на другую, выше и выше, одна ошиблась и, разбитая, плывет теперь вверх брюшком, другая разбилась, третью на камне клюет хищная скопа, четвертую накрыл мальчишка сачком. Но все равно не остановишь ее ни перед чем: ей непременно нужно попасть в верховье реки, к местам размножения, и это понятно: у рыбы корысть — размножение.
Какая же корысть служить весь день между четырьмя фабричными трубами и на эти деньги нанять чужую женщину к родной дочери?
Звонок.
— Рано. Это не мама. Кто же это? Мама!
Она взволнованная, в красных пятнах, и с нею он, вызвали по телефону: случилось что-то чрезвычайное.
— Ах, как хорошо, что вы здесь, — радуется мне Клавдия Викторовна, — ну, вот обсудимте вместе все, все обсудим. Садитесь здесь. Сергуня, ты сюда; ну, вот как это вышло. Он — ему нет другого названия — он, этот жирный субъект, сидит за своим столом на возвышении и пьет будто бы квас, все знают, какой это квас: наливается, наливается, краснеет, пыхтит. И вдруг ни с того, ни с сего к Ивану Михайловичу, посмотрел на его <1 нрзб.> и растопался, и растопался, кричит на него, да как кричит! схватил его за волосы; одумался, уходит. «Господи! — говорю я, — нам необходимо выразить протест от всего отдела, нужно сказать ему так: «Весь счетный отдел выражает вам лично негодование…» Перебивает меня: «Кто же выразит протест, кто же осмелится, вы?» — «Я!» — «Не осмелитесь!» — «Я не осмелюсь?» Ну вот цветочки! Выхожу и звонюсь к Сереже. Ну, давайте же теперь обсудим вместе, в какой форме ему выразить, помогайте мне, я готова!
— Я ничего не имею против, — говорит Сергей Петрович, — тем более, что жалованье твое, в сущности, не играет роли в нашем бюджете.
— А если бы играло, не все ли равно?
— Тогда бы нужно подумать…
— Как! — вспыхивает Клавдюша, — есть такие положения, когда люди не смеют думать, не имеют права думать.
— Думают вообще без права…
— Как? Это ты говоришь!
Нервы Клавдии ослабели. Слезы… Домашняя сцена.
И вот, когда все мы снова помирились, объяснились, я спрашиваю решительно: почему она служит, если это в денежном бюджете ничего не составляет и Наталочка одна остается с чужой женщиной.
Бывают между супругами тайны, о которых они никогда ничего не скажут друг другу отчего-то и таят в себе, пока не явится третий, добровольный судья.
— Ну, скажите же, разве это большая тайна? Вам лучше быть дома с Наталочкой?
— Лучше.
— Ни полов, ни кухни вы не боитесь, я знаю.
— Нет, я не боюсь.
— В чем же дело?
Молчание, и глаза у всех в разные стороны, еще мгновение, и срывается с уст:
— Тут женское. Я хочу ему нравиться.
Упали первые капельки дождя, и все полилось.
— Я хочу ему нравиться, как это ни странно. Я буду мыть иолы, с засученными рукавами буду встречать в запахе кухни, масла…
— И почему же тут драма?
— Никакой, никакой драмы — уверяю вас, — спохватывается Сергей Петрович, — она из всего представила себе драму.
— Факты!
— Никаких фактов!
— Ну, пусть мое воображение, пусть: я все равно пережила драму, единственное серьезное во всей жизни переживание, дожидалась со страхом чего-то и дождалась, дождалась. Я поняла, что я ему не пара. Главное, у меня своего нет, я ищу своего: <просто> я ничего больше не могу дать ему, а это ему мало, я это поняла при случае: уверяю вас, тут была драма.
— Никакой драмы.
— Факты!
— Никаких фактов: это она все воображает себе, решительно все в воображении.
— Я ему не могу угодить: я вся для него кончилась. Раньше у меня были средства, я вносила их, теперь у меня нет ничего, все отдала, и ничего для себя. А нужно как-то для себя, и тут я ничего понять не могу. И они все такие, мои сослуживицы.
Поплакала, успокоилась: у ней теперь это протест и средство понравиться: она хочет понравиться, она протестует, это уж мое, свое, никто из отдела не решается, она героиня!
— Ну, давайте же обсудим, как можно выразить протест, я предлагаю так сказать, кратко: «Милостивый государь, весь отдел выражает свой протест относительно вашего неблагородного поступка с Ивановым». Достаточно?
— Совершенно достаточно и так, по-моему, Клавдия, не мешает вам спросить по телефону Иванова, как он?
Решаем позвонить к Иванову, конечно же, его надо спросить, ведь на него же может за это обрушиться.
Мы звоним Иванову. Он взволновался, он в ужасе, он хочет сам явиться просить Клавдию Викторовну отменить этот протест.
— Я виноват сам!
— Но ведь вас же за волосы таскали.
— Пусть, я заслужил, так меня и нужно.
Петербургская весна.
Солнце: жар-птица, и прямо после этого описание света северного и цветов из Ниццы в магазинах — первая весна. Перелет птиц. Переселение хорьков из города. Город и зависть: невозможно овладеть полнотой бытия: зависть на автомобили, и хотя вперед известно, что нет ничего у них на автомобилях, скука во дворце, набережной, скука, а все-таки есть что-то прекрасное и действительно необходимое… (аквариум). Город и его окружение: болота — Охта — роща хулиганская, капустники. Люди: горбунья и жених, Верочкина мать, героиня, заяц [44].
Самое большое зло нашего времени, нашей культуры, что дураку и нахалу теперь везде ход, и он чувствует себя все равно как и гений, и нет средств никаких усмирить его. Раньше он был овечкой и Богу молился просто. Умный же никогда не просто… не молился.
Настоящий господин — это такой человек, что увидишь его и кажется, что и сам настоящий господин. А когда в присутствии важного господина становится за себя стыдно и неловко, значит, он не настоящий господин, а только внешнее подобие.
Бывает, когда манит к себе «истинный труд», это значит, что человек хочет заглушить в себе пробуждающуюся личность. А то, бывает, хочется взять себе ребенка чужого и вложить свою жизнь на его воспитание. Хочется какого-то подвига, но всегда так, чтобы «отдать себя» на что-то: что-то будет жить, а я тому служить буду, я исчезну. Вообще отдаться, а не взять.
Эти моменты и есть женственные стороны моей души, настолько женственные, что когда я читаю записки женщин, то ничего нового для себя не нахожу: я совершенно отдельно от своего мужского чувствую в себе женщину.
В женском движении, как и во всяком, есть движение личное и общественное…
Замечательное постановление съезда криминалистов о ненаказуемости аборта. Присоединиться к нему можно, только если совершенно не признавать существующих начал государственности и вообще иметь перед собой идеальный строй общества, в котором личность абсолютно свободна и к ней существует абсолютное доверие. С этой точки зрения можно радоваться развитию проституции: ведь Невский, наполненный проститутками, сутенерами, есть только зеркало тайных пороков в этих роскошных домах, так много всяких тайных пороков и трещин в буржуазной семье, что они выползли на свет, на улицу: это значит только, что настоящую семью они покинули, они получили возможность существовать вне семьи и не нужно будет прикрываться семьей и браком для порока: с этой точки зрения — чем хуже, тем лучше — можно присоединиться и к ненаказуемости аборта.
Смыкалась улица, навстречу одна к одной подходят две стены, голые, без окон и между стенами дачка, деревянная, в три окошка, с мезонином — чиновник-мечтатель <купил> себе, устроил идиллию, всю жизнь копил — в даче <всё>.
Я — подкидыш, я — Лермонтов [45] (развить тему: скажи ты, веточка, и пр.)
Социалистов можно переплавить в государственников, а не в религиозных людей.
Революция — это месть за мечту.
Правая рука моя одна, я чувствую ее по тяжести мускулов и костей и еще чего-то такого, про что не знаю и как сказать: но правой рукой в детстве я крестился, на правую руку ангелы были, туда плевать нельзя, нельзя на правую сторону мочиться <3 нрзб.>, на правой стороне ангел плачет, на левой стороне шут пляшет: плюнь на правую сторону — и заплачет ангел, и засмеется шут. Да и мало ли <чего> еще я знаю, какая у меня правая рука и какая левая. А Левушке в немецкой школе на правую руку бантик красный привязали, и, когда я спрашивал, какая у него правая рука, он отвечает: с бантиком.
Почему я знаю вчера и завтра: вчера было, а завтра может быть Страшный Суд и загорится небо.
Чистая красота (бесполая, как Венера Милосская) достигается художником.
Весеннее утреннее шампанское света будит меня прямо после восхода солнца, и опьяненный, с безумной радостью и выходящий из горя, я спешу все взять, все схватить, и этот спех губит меня: больной, утомленный, хожу по грязным лужам и не в силах, разбитый… Вечера голубые: снег голубой, небо голубое, глянешь на окно, обласканное голубым, долго не заходящим светом, и потом лампу зажгли, и домашний свет и там оберегает, хранит от тумана и сырости еще не обогретых вечеров.
Весь женский вопрос уже давно изображен великими художниками, создавая образ Венеры Милосской [46], мастер перепробовал все дозы мужского и женского, пока не удалось найти ему чудесное гармоническое сочетание: женщина вся осталась, но она действует, а не только отдается, просветляет, а не затемняет дневное сознание.
Наш женский вопрос хорош и приемлем, как творчество подобного образа, как устремление в будущее. А в настоящем поле видим только неудачное смешение краски, полузаконченные образы: на лице Венеры то вдруг проглядывается купчиха и даже купец, а какие движения!
Скверная сторона женского вопроса та, что новая женщина, принимая в себя слишком большую дозу мужского, отравляется и при свете этого сознания обнажает все тайно-женственное. Голая, животная и сладострастная (по воскресеньям)… Боится боли и тем оправдывается, ссылаясь на высшую любовь, боится боли, жертвы… хочется и колется… и крик, вдруг крик… кричит от воображаемой боли.
Женский день (рассказ). Интеллигент Петербургской стороны. Интеллигент — <типичный>, бытовой, как купец (найти его черты, черты Сергея Петровича): рядовой человек он и тип (тип есть общественная кристаллизация бывшей некогда индивидуальности). Жена его одевается в перья передовой женщины (чтобы нравиться ему), поступает на фабрику и там разыгрывает героиню. Семга и водопад. «Не семга, а сельдь, — сказал Сергей Петрович, — воткни кол, и пойдет кол сам…»— «Я — свободная гражданка!» Развитие сюжета: Наталочка одна! Мама служит. Я вспоминаю прошлое и описываю типичного интеллигента и задаю вопрос: почему же мама служит? И вот начинается действие: входит героиня и прочие.
Существо из Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны [47], так и жили они до трагического момента: она поняла, что не передовая и не может идти вперед.
Про «женский вопрос» ничего нельзя говорить, не узнав, чего ищет каждая отдельная женщина.
С Розановым сближает меня страх перед кошмаром идейной пустоты [48] (мозговое крушение) и благодарность природе, спасающей от нее.
Волна, уносящая передовых людей к творчеству, всегда забывает на отливе множество людей, мечтающих о творчестве, с лицом, обращенным к морю будущего: из этих людей выходят преподаватели гимназий и всех других учебных заведений. И всегда тут бывает как будто какая-нибудь внешняя причина: что-то помешало, что-то придержало, и смотришь, остался на отливе, и Бог знает, где бежит впереди волна, разгоняя белые гребни.
Л. сошелся с Ж. в слабости: она овладела им в эту слабую минуту. Это закон: ахиллесова пята, в которую бьет женщина, и сила ее в знании этой пяты, этим она завладевает. Иногда мужчина очень мужественный, очень почтенный во всех отношениях, всех удивляет своей необыкновенно странной связью. А ничего нет удивительного, если знать эту пяту. Обыкновенно тут, через эту пяту, входит здоровье, способность дальше жить…
Тут, в этой слабости мужчины, и заключается власть женщины.
Есть такое положение идейного истощения, когда вдруг окажется, что вокруг и не идеи, а деревянная подстройка для дома и что всю жизнь трудился не для дома, а для подстроек. Вот тогда охватывает чувство страха за все, кажется, я весь не такой, как все, и в прошлом где-то я осужден, шевелится прошлое, как болото черное, вздымается пучина, трясется, и вот сейчас полетит вниз в пучину деревянная подстройка. И падают подстройки ненужные, и падает с ними гордый строитель. Зато открываются двери дома и начинается «жизнь».
Бывает, остается подпертая «жизнью» мечта о прежнем строительстве: женатый поэт.
Бывает (чаще) полное погружение в «жизнь» (Пушкина забыли, что Пушкин! Гриша) [49]. И бывает, когда человек проклинает все гордое, идейное и эту «жизнь» благословляет как святую. Вероятно, это состояние высшей гордости и это приводит к Антихристу, как у Розанова. Библия для него просто маска.
Поэзия Библии, поэзия семьи, а не самая Библия, не самая семья. Так оно и есть: семья Розанова — надрыв, семья — коллекция грехов.
Но есть действительно какой-то еще больший грех в интеллигентском <рассуждении> т. е. умственном, грех самоубийства, и вот если взять самоубийцу и Розанова… (это два полюса одинаково ужасные для среднего человека), то и начинается великий спор. Вот откуда и надо анализировать Розанова: ничего среднего — или убью себя, или принимаю все.
Розанова ненавидят интеллигенты, как люди здоровые, массовые.
Значит, чтобы понять это состояние «антихристово», нужно понять самоубийцу: как одно переходит в другое.
В обществе крушение революции — вехи [50]. Психологически: Розанов с книгой «О понимании» и «Уединенное» [51]. Фауст и Маргарита.
«Маргарита Розанова». Каждый раз, когда я вижу в ресторане этого нервного господина с лицом сокрушенного гения, с ушами без мочек и с ним эту женщину-гору, красную немку, и слышу его тайный насмешливо над собой голос: «живу с немкой», мне вспоминается Розанов и его Маргарита — библейская женщина с огромными чреслами. Розанов, сокрушивший себя над книгой «О понимании» — Фауст, библейская женщина — его Маргарита… А вот Розанов без мечты, голый Розанов, голая Маргарита.
Розанов — слабость, превзойденная хитростью: всех обманул — себя, жену, детей.
Весь ужас жизни… Ужас жизни таится возле нас, в самой, самой близи… Как близко подкрадывается беда и живет возле незаметно изо дня в день, вместе ест, пьет, и ее не видят, и когда вдруг открывается — кто живет возле, это ужас… Так он и живет всегда вместе с нами — невидимый ужас. Так что надо быть вечно настороже… и это не помогает. И потом человек привыкает. Главное — привычка и шаблон, схема. Никакого нет в жизни правила, оно приходит потом, когда человек отжил и вывел… Правило всегда мертво. Оно всегда мертвит. Оно успокаивает. Оно плоды усталости. И всегда чужое. Свое еще полбеды. Власть чужих людям правил.
Капитан, потерявший руку до плеча, чувствует иногда боль в мизинце. Так вот и Мать: я далеко от нее, у меня семья [52], которую она не признает; но у нее всегда сохраняется боль мизинца: у него сын может быть, для того воображаемого идеального внука она живет и копит и копит. Если бы случилась со мной катастрофа, она себя бы не упрекнула, она чиста, она жила не для себя, а для воображаемого внука.
Для нас теперь кажется, будто мы лучше, но это кажется только: у нее свои воображаемые внуки.
Клавдия служила на фабрике для уподобления той женщине, которая должна нравиться ее мужу.
«Она» не была какая-нибудь определенная женщина, нет, она не являлась, и <никакой> С. П. предпочтительно не оказывал какого-нибудь особенного внимания, определенной женщине: он вел себя ровно со всеми, но со всеми он вел себя не так, как с ней, и она стала ревновать его к этой женщине с собирательным именем: какой-то женщине будущего, что она вот явится, и она, правда, явилась… Та женщина пришла к нам, в наш мир и овладела нами: ее нет, но она живет и руководит нами. Она героиня. Клавдия тоже героиня. Но та сама по себе героиня, а Клавдия только для него, чтобы ему понравиться (ищет в себе интересное: корректура, этика и пр.), мужу своему. Это была драма без фактов. — Были факты! — Не было фактов! Да, их не было. Это воображаемый <факт>. В бедности, в унижении, в кухне, в детской явилась она, воображаемая героиня: Клавдия видела, как муж ею вдохновился, когда говорил с н е й, с той: ревновала к каждой передовой женщине, чувствуя, что она не такая, как они, с ними он возбуждается, с ней нет. Смотрела на яства, изготовленные для передовых, и рта не смела открыть. А они все ели и говорили о высоком, и среди них была та женщина будущего.
Евгения Петровна принимает все средства для предупреждения от материнства, боится материнства, как ужаса, и все ходит в консерваторию учиться пению. И вот ей уже под тридцать, она тупеет ко всему, все забывает и только думает о своих песнях, и вот уже начинает ясно проглядывать: никогда ей не быть оперной певицей. Она удесятеряет энергию и вся в горле…
Лидия Карл, в постоянном страдании, что у нее нет детей.
Для меня Фрося может оставить своих детей: только бы жизнь ее возле меня… Другая из-за ребенка мужа забывает.
Ж. занимается искусством, Карась нянчит ребенка. Саша ей говорила: непременно она должна отстать от ребенка, это и для него будет плохо, если она в самку превратится. Боязнь самки.
Ал. Вас. настоящая героиня: седая, учится медицине, и все для него, Ник. Алекс, и всегда про него смущенно спрашивает. Она воплощенная женщина будущего: влюбилась в марксиста и хотела сделаться музыкантшей, чтобы давать концерты в пользу рабочих. Музыке изменила, стала врачом, он далеко, он ее не любит, но она его любит и лечит детей рабочих.
Дуничка [53] и экзаменатор. Стахович приехал экзаменовать детей и похвалил ее школу, и она учит и все ожидает: он еще приедет и увидит.
Так переходит любовь материнская в любовь к другим, потому что в этой любви все и заключается, что животная любовь становится человеческой. Такой делает ее страдание. И вот отчего всё светлеют и светлеют весной темные ночи, и всю ночь свет и боль рождения человеческого, и так из боли и скорби создается новое небо, и темное небо юга остается далеко в глубине, там спят во тьме, и радостное солнце восходит, и там радостно и просто сходятся и расходятся: земля зеленая. Но это неправда: там давно сгорели все растения, все цветы, желтая умершая земля лежит. (Голубая птица на северной земле родила белую птицу.)
Почему же мы, встречаясь и вспоминая знакомых, улыбаемся: она все его любит… все о нем спрашивает, — <говорит> Александра Вас, музыкантша и докторша, — о своем марксисте? Не оттого ли, что живет она чистой любовью севера и смотрит на юг на зеленую землю, а земля там давно уже сожжена, и давно уж пора о новой земле… (странно… не то…).
Минуты откровенности могут отравить дружбу: не все друг может вынести; минуты откровенности — это векселя, даваемые… деньги в долг.
А может ли человек (герой) жениться, любя ту (она — он), и стать в букете болотных цветов, не портя букета? И строить потом семью? — вот это и есть тема.
Как возникает из личного общее (Дуничка, Сахновская, Анна). Их грех в чем? Почему они все не Жанны д'Арк, почему не герои и героини, живут сами по себе? Они <идеи> их никуда не выводят, не знают. Дуничка выводит детей (равноапостольная). Все это, я анализирую, есть движение вокруг счастья, это обыкновенная женщина в новых условиях. А настоящая героиня Жанна д'Арк — дева со всей силой чистоты девственной, это прославление девства, тут Король есть принцип, а не тайный жених, наоборот, у Александры Васильевны он есть жених, а принцип пристегнут.
Природа… лес — как это все странно сливается для человека и дает ему зеленое волнение. А ведь и там всякая мелочь на свой лад и вовсе не видит и не знает зеленого целого: мужики на все смотрят, как на живое: камень — какой камень, вода — какая, дерево — какое? И вот когда этот мужик-дикарь станет человеком-поэтом и выглянет в общее как в форточку, тут форточка должна быть, и через форточку выглянул в зеленый мир: это из тюрьмы так: я и они — лес.
М. А. Хрущева (сестра Анатолия). Русская Жанна д'Арк. Стремительная <походка>. Брови под углом вверх и соединяются на переносице. Курсистка. Устремилась в толстовство. Бросила. Еще что-то… Искусство: <продает> цветы. Трагедия матери. Светская дама и такая дочь. Послали к Амвросию. И она не вернулась. Ужас ее <матери> и унижение. Сама становится монахиней.
Нужно познакомиться с жизнью первых революционеров (Перовской, Фигнер и др.): их сердечные связи. И вопрос: в полной ли девственной чистоте рождались их поступки или тоже скрыто где-нибудь «женское».
Девятого января, когда пули свистели [54] возле Адмиралтейства, кому в голову могло прийти, что вокруг этого места стоят красивейшие в мире здания! А теперь мы ходим по городу и открываем, что Петербург один из красивейших в мире городов. Это открытие, что Петербург красивый город, принадлежит только к самому последнему времени. Не потому ли открыли это только теперь, что все успокоились и революционная волна не закрывает искусство.
Красивые дворцы — в них скучно. Красивые здания хороши в книгах, где их окружают белая глянцевитая бумага и красиво подобранные переплеты, набранная в правильные столбики история. В действительности их увидеть невозможно: обстановка, время — ночью или днем — вот если в четыре часа смотреть Казанский собор…
В. и Ф. [55] Не будь Ф., я бы погиб (Маруха): одиночество духа невоплощенного. Не будь В., я бы стал обывателем, т. е. материалом. Спасение (им я существую) произошло от сочетания. Для этого нужно было верить, чувствовать святость природы (младенца на воспитание); брак Карпова — чан: смирение: каюсь, вот я весь, начинаю вновь, все люди равны. И в то же время страдание от этого: она. Душевно соединился, духовно один и вот — писание. Значит, В. — одиночество, Ф. — общение, а в жизни наоборот: Ф. — одиночество (бытовое, отшельник), В. — общество (литература).
Мое первое литературное произведение. Перед этим письмо с чертиками. Я болел. Она пишет мне, что я сумасшедший. А.А. Клумова посмотрела и сказала: «Вы больны». Это крик последний: какие-то обломки и никаких прав на то, что у всех есть. Тогда вот из-под обломков является чувство смирения, всенародного, всемирного покаяния, и я согласен быть маленьким, делать какие-то маленькие дела, служить всем, быть, как все. Доктору я напишу о всех своих грехах, о всем своем тайном, чтобы все тайное стало явно. И вот я пишу, какой я, описываю всего себя подробно и отдаю себя: все, что он велит, я сделаю.
Он стал читать, останавливаясь на разных словах: там написано: «Я не дворянин». — «Вы не дворянин?» — «Нет! Не дворянин». Отметил, и дальше: «Работаете, что же, в таком состоянии вы можете работать?» — «Я занимался осушением болот». — «Осушением». Отметил, и дальше. И вот все кончено. Прочел, сложил четвертушкой и наколол на иглу, а на игле было еще несколько произведений. И я не имел силы возмущаться, кричать: ведь я же больной, я отдал себя, я подчинился, я — не я, материал для доктора. И это только самое, самое начало всего моего нового пути унижений. Я предложил доктору денег, он отказался. А мое первое литературное произведение осталось на игле и согнутое в четвертушку топорщилось, расходилось на игле, словно было живое насекомое, проткнутое иглой собирателя.
— Бросьтесь в чан, и мы воскресим вас [56],— говорил Легкобытов [57].
Броситься, веруя в воскресение. Сопоставить с искушением сатаны [58]. С побегом Толстого [59]. Кому-то нужно отдать себя, свою маленькую волю и найти ее в мировой воле. Психология этого состояния: все мои мучения, вся моя злость и проч. теперь кажутся мелочью: поднимается волна большой любви, похожей на счастье (как в путешествии), и будто ничего не было. Что же это за волна такая? Без всякого сомнения, она есть выход из одиночества.
Что это — революция? Разбой?
Та же самая волна ведет и в тюрьму, и к н е й, и в литературу, и в степь: расширение души после греха.
Весь социализм (настоящий) выражен словами Спасителя: нет ничего тайного, что не стало бы явным [60]. Когда каждая личность (тайна) достигнет своего высшего совершенства, то она перестанет уже быть для себя (тайной) и станет для всех, раскроется (явной станет). Это совершается, и ныне и всегда будет так, и всегда было так. Социализм был и будет. Что же касается обыкновенного социализма наших дней, то это есть лишь простая регистрация факта. Заинтересовались фактом и стали регистрировать.
И вообще так называемая общественная жизнь есть не что иное, как приходно-расходная книга, которую ведут с величайшей точностью «общественники», произнося «свобода» и не понимая, в чем тут дело.
Свидетельство внутренней моей совести, что «Охтенская богородица» не виновата [61] (Дарья Васильевна Смирнова) … Почему травит мелкая пресса? Кличка невыгодная: хлыстовство, и вместе с тем ходят слухи в обществе о хлыстах как о безнравственных людях, все это создает… А между тем имеет значение не больше, как однажды на лекции Андрей Белый называл богородицей Зинаиду Гиппиус. Никакого хлыстовства, благодаря Бонч-Бруевичу доказано [62], какое оно, например, в «Новом Израиле». Я познакомился с Дарьей Васильевной <1 нрзб.>. Так что все, что я знаю, говорит против, иду на суд глубоко уверенный, что <прав>, и мы увидим лицо выдающейся русской женщины.
А. М. время от времени обливается мечтою, как потом бессилия, и тогда он весь светится изнутри: ему представляется родной город Елец, как Брюгге: старички Мих. Ефт. с Мар. Иван, на завалинке, обрыв, дерево. И не замечает, что <пусто> уже <давно>, вокруг его опустошенных мест чудесная декорация: новгородские гении, Игорь Грабарь [63], старообрядчество, этнография. И нет в городе ни одной старинной настоящей церкви, нет дома красивого, а что-то родное, любимое: так он обливается потом мечты и все вокруг новое презирает и ненавидит. Седеет, молодой, в бессильной мечте. Стяга нет. Грабарь. Старина и вообще Брюгге.
Осматривали Тарховку: хочу дом купить [64], зачем? Время приходит собираться в точку. Много, много сделать всего. Сделать! делать значит верить: верю в другое и перехожу в другое. Так самый простой работник верует бессознательно.
Блок и Гиппиус. У Блока два лица: одно каменно-красивое, из которого неожиданно искренняя речь… а то вдруг он засмеется, как самый рядовой кавалер из Луна-парка [65]. Так и у Гиппиус: из богородицы вдруг становится проституткой с папироской в зубах.
А еще спрашивают, почему хлысты пьянствуют. Это все люди двойные: высоко парят и падают… в кабак. Что есть кабак? (тема Розанова). У Мережковского в доме вообще это сочетание религии с кабаком (курят без перерыву), что некогда так поразило Проханова. А их рассуждения и общественная деятельность — какой-то умственный выход из этой хлыстовщины.
Девушка Мариэтта Шагинян, влюбленная в Гиппиус: шум юбки.
Тем она и страшна, эта хлыстовщина, что человек для жизни опустошается. Дает высшую радость самовольной мечте… После все плоско. А в то время, когда я начал ходить к Мережковскому, он уже боролся с декадентством-хлыстовщиной: Книжник вертится [66], а он вовсе и не вертелся. Ремизов очень бы хотел повертеться. Вообще все бы с удовольствием повертелись, а потому заискивали у хлыстов. («Повертеться желали» — а хлысты вовсе и не вертелись.) Для тех это все «шалуны» [67]. Мережковский стал проповедовать воплотившегося Христа.
Мережковский и хлысты спасали культуру через Эрос. Личность — начало.
Быть может, никогда литература так близко не стояла к народу, как в эпоху декадентства: характеризовать тип богов и этики: чем отличаются? У одних эстетика, у других религия: это и есть отличие.
Картина (общая) России: кабак, церковь, кладбище… и проч. — заняться этой общей картиной.
Цель: техническое преодоление трудностей писания: от восприятия к выражению: Розанов.
У сестер Володиных у всех есть закваска их старой тетушки, за которой ухаживал, говорят, еще мой батюшка, но ничего не добился: она предпочитала ему цитру с металлическими струнами. И не то, чтобы она была бы какой-нибудь выдающейся артисткой, нет, страсть ее была совершенствоваться в чем-нибудь, чего-нибудь достигать: в период знакомства с моим отцом она достигала совершенства на цитре, потом была живопись, потом английский язык, потом целый <длинный список> всевозможных достижений и, наконец, уже в глубокой старости опять цитра, цитра сама но себе, без всяких воспоминаний в связи с ухаживанием моего отца. В громадном доме Володиных, в какой-то неизвестной мне комнате, — комнат было так много, что, может быть, и не мне одному была неизвестной эта комната, — сидела, запираясь на ключ, эта старая тетушка и все достигала и достигала на цитре совершенства. Очень редко она из своего затворничества и показывалась к нам, всегда насыщенная каким-нибудь достижением, всегда собой довольная и для нас ужасно, по-сумасшедшему несчастная.
Частица ее духа передалась всем Володиным, и все сестры вечно чего-нибудь достигают. Старшая сестра, Софья Николаевна, теперь уже пожилая, из-за этой склонности осталась девушкой: теперь она изучает жуков и рассылает коллекции по народным школам. Средняя сестра, Мария Николаевна, чуть-чуть не вышла замуж, но чуть ли не в самый момент бракосочетания отступила: не нашла мужа достаточно идейным. Теперь она оканчивает уже третьи курсы. Младшая сестра, Евгения Николаевна, училась пению, и вот, когда она окончила консерваторию и достигла всего, что могла в этой области, в этот момент колебания и выбора способа новых достижений, встретила она достойного молодого человека и вышла замуж. У нее родился даже маленький Вася, которого она сама кормила и странно, не по-володински привязалась к нему, и была уже накануне полного поглощающего всю ее материнства. Но тут как раз на помощь погибающей явились сестры и стали убеждать ее не губить своих личных способностей к живописи. Они доказывали ей изо дня в день, что и для будущего Васи будет хуже, если мать погубит из-за него свое высшее призвание. Сначала, уступая сестрам, Евгения Николаевна отлучалась только на короткое время в мастерскую, испытывая невероятные мучения и постоянные тревоги за Васю, и, может быть, никогда бы не решилась всецело отдаться искусству, если бы не муж, принявший на себя все заботы материнства: он доходил до того, что сам стирал детские пеленки и часами расхаживал из комнаты в комнату, то забавляя, то убаюкивая ребенка. Мало-помалу увидела мать, что дитя в надежных руках, и все больше и больше отдавалась совершенствованию в живописи. Он качает — она учится. Теперь она уж совершенно победила инстинкт материнства, достигла высокого совершенства в живописи, переходит к скульптуре, мечтает об архитектуре, вечно оживлена, радостно наполненная достижениями. Мы говорим с ней всегда шуточками, быстро перекидываясь с предмета на предмет <4 нрзб.>, но, как и бывало со всеми другими сестрами Володиными, я всегда чувствовал в их существе где-то далеко запрятанную жуткую, замкнутую на ключ комнату, и оттуда, из этой жуткой комнаты, чуть-чуть жутко доносятся звуки цитры их странной тетушки.
Искание начала всех начал: огонь, вода у древних, или личность; у наших марксистов экономическая необходимость, и вдруг переворот: все под влиянием любви, начало всех начал есть я — личность.
«Я — маленький» есть скрупулезная работа разрушения оболочки своего «я», вплоть до настоящего «я», которое есть Я общее, мировое, народное; начинается слияние: разрушены перегородки общественности, логика маленьких целей, начинается странничество — мой собственный путь, земля родная встречает, дает силу и начинает «я» рядиться в новые одежды (литературные) — перерождаться?
Чем отличается мой путь от декадентов: у них нет этого слияния? Подполье?.. Не знаю… (Момент из переписки: я, уничтоженный, доказываю, что я существую и личность неуничтожима, неистребима…) Декаденты, вероятно, литераторы, а я не литератор… У них «я» — бумажный бог.
У Мережковского это «бумажное» существо превращено в «культурное» существо, и вся культура сама превращена в книгу. И в ней, в этой книге, герой Христос. Выходит так, что вот если бы я не мог добиться любви своей страстью и стал бы писать книгу и когда состарился бы, то преподнес бы возлюбленной свою пламенную книгу любви. Так и Мережковский подносит нам своего бумажного Христа.
Приходят к нему хлысты, люди, которые потеряли веру в историческую личность Христа и начали с утверждения личности Христа в себе. Мережковский говорит им об едином Христе. И вся разница между ними — культура: они то же, но без культуры. Бумажный Христос спасает Мережковскому культуру. Спасает его как литератора. (Шалуны).
Не есть «какой-то», а есть «такой», обыкновенный и ничтожный, лежит на диване, курит, читает пустяки, скучает. Есть «ничего» и полное презрение к нему. И вот, когда перевернется на другой бок, иногда шевельнется, что где-то (на Урале, в Италии?) как хорошо! И взял тогда уцепился за «что-то» и поехал туда «бумажно» или по-настоящему. И такая радость, полнота и вера и полное забвение дивану. Тут голубое и в голубом герои и смысл и земля преображенная. И никакой преемственности нет с диваном. А между тем к нему вернешься и нет никакого основания в нем для голубого.
Я вполне понимаю, что нужно принять себя таким, как есть, что в этом надо учиться у негодяев: негодяй силен тем, что он себя признает как реальность, необходимость и сообразно с этим действует и потому он совершенно неистребим (на этом признании неистребимости негодяя основана смертная казнь, как последнее усилие). А вот хороший человек почему-то сомневается в своей хорошести, сомневается, почти что боится того реалиста-негодяя.
Так как же диван? Если признать это существо трупом, то откуда же голубой и что значит этот неуправляемый аэростат? Это голубое небо, которого нет и которое все-таки есть.
Между этими двумя существами есть ли какое-нибудь отношение?
Тоска — это последняя связь. Из тоски все можно понять. Но бывает, что и тоски нет и страха нет, а полное ничто: борода, щеки, механика… я могу представить очень совершенный механический аппарат человека с абонементом в театрах и сложной государственной деятельностью, «по головам ходит» человек и все-таки он механизм (действующий Обломов).
Какая же связь между механическим человеком и голубым? Не вижу связи и удивляюсь. А если нет связи, нужно и вообще, чтобы голубого утвердить так же прочно, как механического, нужно разрушить великую, даже мнимую связь (как у хлыстов): есть закон того и есть закон другого — реалиста голубого и реалиста диванного. (Двойная бухгалтерия.)
Есть люди, которые не хотят упустить последнего, держатся за последнее, как за соломинку, и говорят, что все-таки все хорошо: у них страх исчезновения голубого, у них вера, будто без голубого жить нельзя, и если голубое исчезнет, то они умрут (Дуничка), и потому они твердят неустанно, как молитву Иисусову: к свету! к свету! к свету! Некоторые доходят до великого упрямства и до гроба твердят: к свету! к свету! к свету! Между тем это одно упрямство их, а втайне, по существу, они бессильны остановить ночь.
Необходимо, чтобы утвердиться в сути голубого, нужно как-то вступить сознательно в сферу «диванного», разговаривать с ним, беседовать, советоваться, дать ему полное право на существование и отменить смертную казнь для него не лицемерно (благодушие голубого), а по чистой совести и не то что, а просто поставить даже для него самовар и беседовать…: что тут, разве поможешь этим, что к свету! к свету! когда ночь наступит, то сколько ни зажигай электричество, не добиться голубого неба, рыжее будет, а голубое никак. Если твердить всю ночь «к свету», то, конечно, придет свет, но сам по себе, не будет казаться собственной заслугой, и это было бы очень хорошо, если бы опять не пришла ночь и с нею бессилие и опять тупое: к свету! к свету! Нет, господа, с первыми сумерками разведите-ка самовар, накрывайте скатерти и твердите во все уголки: — Жалуйте, жалуйте! Явятся рогатые и пузатые, не брезгуйте. Это кажется только вначале, в сумерках неприятно, а потом привыкнете… припахнется. Вступите с ними в остроумную беседу и до рассвета пейте, ешьте и веселитесь. А потом, когда начнется голубой день, такая радость охватит всех, какая не известна ни одному защитнику света [68].
Ни пост, ни молитва, ни покаяние, ни всякие опыты — это все способы, а основа всего — первое тайное движение сердца: крик первого петуха в ночи.
Город ночью: электрические фонари кричат упрямо: к свету, к свету, к свету! и небо становится рыжим, и вот бывает на этом рыжем проглянет одна маленькая звездочка и с ними тайное первое движение сердца, и, Бог знает откуда, крикнет птица, подтвердит: так оно и есть, в глупости, но в крепости, и опять наступит эта тишина, но я слышу, слышу: уже где-то в глубине этажей тикают часы человеческой жизни, и вот загремело первое тяжелое колесо, засвистели фабрики…
1 — го Апреля — вторник. В субботу переехали в Песочки. Переездочка!
Е. П. собирается вперед, зная, что не собраться ей, вздыхает, ворчит, мечется. Я тороплю, чтобы хоть не опоздать, тороплю до последней степени раздражения, и, наконец, мы выезжаем, не уложив множества вещей, не сделав множества дел.
У меня характер мамин: стремительная торопливость, главная его черта, спех — взять атакой <1 нрзб.>. И вот нужно же нам, таким людям спеха, привесить такие тяжелые гири: ей — Лидию, мне — Ефросинью Павловну. Из мамы вышел бы <я>. Из Лиди — Ефросинья Павловна. Спех, действие — все это мужское. А эта медленность сборов, отсутствие плана, цели, безвременное теряние главного из-за веревки, из-за шпильки — женское. Правда этого женского состоит в том, что оно служит поправкой спеху: не нужно торопиться (годится для изображения мамы и Лиди, их мучительной любви)…
Какая гадость происходит в дороге. Лева смотрит в окно, я щекочу ему за ухом. Он злится. Я еще… Он обертывается и раз меня кулаком по лицу. На Ефросинью Павловну это не производит впечатления, да и я сам через несколько минут забываю — до того мы привыкли к чему-то. Публика в негодовании. Какая-то мещанка наставляет Леву. Батюшка выражает желание поговорить с Левой. Все унизительно до бесконечности: так, вероятно, и на суде… это и есть суд… А Ефросинья Павловна на меня и громко при всех начинает: ты сам виноват, так тебе и нужно, ты избаловал ребенка. Ей этого нельзя говорить теперь при Леве, но я не могу ей дать этого понять, я сам раздражен, взбешен. В такие минуты колеблется земля, как будто я в чем-то попался, неминуемое отвратительное, неизбежное родовое — все восстало: как будто все время я притворялся и скрывал тайну, говорил всем: смотрите, как мы хорошо живем, мы хорошие люди, и вдруг все обнаружилось. Я помню, что и у матери это было, да так бывает, должно быть, в каждой семье: над оврагами строятся мосты и плотины, строятся лучшими чувствами, хочется хорошего, вот и строят мосты. Но что наши мосты над неизбежностью! Приходит час — и все полетит в пропасть.
Я помню эту суетню, беготню, громыхание тарелками, страх, настоящий страх матери, когда неожиданно приезжали гости. Застанут, увидят, что у нас все не так, как у них, откроется тайна (овраг).
Между тем овраг есть везде, но только очень искусно его заделывают. Впрочем, в старину были такие семьи «полевые» (в Братовке, в Лысовке, у Лопатиных): у них все открыто. Нам казалось, что это бывает у «дворян», мы же — купцы. Они имели какое-то право быть открытыми, открытые семьи. Какой-то идеал открытой семьи создался у меня (старина, Аксаков, «Война и мир», большая семья, Хренниковы, ночевка у Ростовцевых, Федор Петрович).
Между тем это неправда: никогда этого ни у кого не было: у того же Федора Петровича оказалась потом трещина: Варвара Александровна скрывала всю жизнь, что не любит мужа. Стаховичи, вероятно, льнут к маме, тоже мечте об открытости. А трещины везде.
Наша размолвка оканчивается дома словами Ефросиньи Павловны:
— А ты думаешь, я дура, не понимаю, что мы не пара, да уж поздно, поздно…
А какой день-то пропал! Какие там за рекой виднелись синие берега неведомой страны, жаворонки пели, все, кто встречался друг с другом, приветствовали: «День-то какой!» — словно христосовались. Да так оно и было: эта радость Христова воскресения, Светлого праздника вышла из светлого дня весеннего, солнцу люди обрадовались и воскликнули: «Христос воскрес!»
Для нас не было светлого дня. Одно неудовольствие за другим: скандал с лошадьми.
Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутренней. Впрочем, не только в Петербурге, я с детства знаю эту болезнь покорности, нужно покориться, нужно принять эту грязь и заглянуть внутрь: там основа, а не снаружи, когда покоришься, тогда уже внешнее и не играет такой роли: всё на внутреннем, такова нравственность нашего народничества и теперь религии. Только у религиозных бытовых людей изнутри наружу нет никакого выхода, а у интеллигентных выход в одной точке, в разрушении быта внешнего. Но до чего это все в мелочах заметно, когда вырвешься из столицы.
Что наша жизнь в Петербурге: все делается по кнопке. Нажал пуговку — лифт поднялся. Спустился, сел на трамвай, прочел «Биржевку» [69], опять нажал пуговку и поднялся в чью-то квартиру. Почти никакой затраты энергии на передвижение.
Но вот вы отъехали сотню, две верст от Петербурга. Спрашиваете лошадей из Песочков, нет их, почему-то не приехали. Ямщики, видя безвыходное положение, ломят цену за двенадцать верст восемь рублей. И дал бы, да уж очень безобразно. Посылаю на земскую станцию: соглашается везти за пять рублей. Отлично! Приезжают лошади, ямщики ворчат: дешево, и ругаются… «Везите к хозяину!» Ямщики, очевидно, встретились с теми, которых я раньше нанимал, а те посмеялись и наругались, что дешево. «Везите к хозяину!» Приехали в Соло-ды. А хозяин уже стоит посередине дороги.
— Дешево!
— Да зачем же вы соглашались?
— Соглашались, думали сухо, а оно грязно.
— Где же ваши глаза?
Начинается разговор, старались действовать то угрозами, то лаской, то ссылкой по-человечески на совесть. Ничего не помогает. Какие тут могут быть угрозы протоколами, если вокруг нет полиции, если семья на руках и нет кругом извозчиков, и грязь, и страх остаться ночевать с семьей в трактире с клопами, и знаешь, что все бесполезно, потому что Краснобаев, содержатель станции, только для меня, петербургского человека, представляется разбойником, а так он хороший степенный человек и большой приятель пристава. Тут одно средство: самому быть приятелем, своим в этом посаде, и вот если я барин, имею власть… ох, как хорошо бы власть! Только власть, другого выхода нет: не предложить же мне Краснобаеву что-нибудь приятное, выпить, что ли, с ним. Ведь это же будет унижение моей личности. Власть, власть! как бы согнулся этот Краснобаев, как бы кланялся… но вместе идти, закона нет…
В море грязи, беспомощный, сижу я и мечтаю о власти, а Краснобаев говорит:
— Федька, распрягай!
— Помилуйте, — говорю я Краснобаеву ласково, — куда же мне девать семью: видите, у меня семейство. Вы обещались. Что вам нужно?
— Нужно прибавить! — говорит Краснобаев.
— Сколько же? — со страхом спрашиваю.
— Еще три рубля.
Думает, что буду торговаться, но мне вдруг становится весело, я с удовольствием соглашаюсь. Краснобаев даже не верит, думает, я его обману, а я ему деньги даю вперед, тут же и расплачиваюсь. Очень доволен, становится ласковым, услужливым, а я ему:
— Благодарю вас, очень благодарю!
— Помилуйте, за что же?
— Да ведь всего три рубля, а представьте себе, что если бы разбойники напали и все бы отняли.
Меткое словцо в большом почете у русского человека. Расстались совершенно приятелями, и в другой раз я к нему как к «знакомому», и тогда «по знакомству» он свезет меня подешевле.
Трогаемся. Из мясной лавки выходит мальчик и бросает на дорогу не то бычий пузырь, не то какие-то пленки из внутренностей животного, бросил, и руки бросившего повисли в воздухе — замер в созерцании нас, так и остался. Впереди везли два колеса, два черные колеса, связанные, просто волокли по грязи зачем-то, куда-то. Ехали мы по грязи две версты в час. Несколько раз я увидел в стороне богомольцев, сухую тропу впереди, шли по ней и далеко оставляли за собой лошадей. Двенадцать верст мы ехали ровно шесть часов…
Двести верст от Петербурга, ни малейшей культуры, как при варягах, ничего не дано и все высосано природное деревенское. Жить в Петербурге много дешевле, чем здесь в деревне. Расчет простой: там телятину мы покупали 16 к. за фунт, здесь покупаем за 30. Масло там 35 к., здесь 40. Яйца там 25, здесь 30. И так все. Из-за чего же тут жить? Спрашиваю в этой деревне, привожу расчет: из-за чего же жить? «Из-за воздуха, — отвечают мне, — очень уж у нас воздух полезен». И все бегут в Петербург. Превращение деревушки в мещанскую слободу.
Я снимал домик у батюшки, и уж так у него было приучено население Сборной улицы, что воду ходили брать из его колодца. Домик, сад и колодец теперь были в моем владении, но публика привыкла к месту и шла за водой ко мне, как к батюшке. Иногда у колодца сходились знакомые и велись долгие разговоры на злобу дня, когда приходил кто-нибудь в одиночку, то слышен был только звон ведра и скрип колеса и в случае каких-нибудь неудач при достава-нии воды слова божественные или ругательные. «Господи Иисусе Христе!» — говорили одни. «Черт тебя…» — говорили другие, когда же все обходилось счастливо, то иногда произносилось: «Слава тебе, Господи!» Мало-помалу у меня сложилось от повторения этих слов представление о трех разных существах, управляющих духовным миром этих людей: «О, Господи!» — Бог счастливых людей, Иисус Христос — Бог несчастных людей и смиренных людей и, наконец, «Черт тебя» — существо несчастных и непокорных людей. Все это повторялось так часто возле моего окна, что и я сам при размышлении о том или другом событии стал обращаться к трем этим существам: богу счастливых людей, богу несчастных, смиренных и богу несчастных и гордых, из этих трех существ я строил себе мироздание…
Разлив — преображение планеты. Первый пахарь земли — крот. В лесном молчании водяная крыса переплывает лужу, видна маленькая черная головка и след длинный, как от парохода.
Раскидистость луж и кустов и всё как будто на новой планете… Море бывает у нас каждый год весной, каждый год все так изменяется, будто попал на новую планету. Чистота природы святая, ничем не заменимая чистота запаха талого снега, такая прекрасная, что даже запах чистого белого ландыша показался бы оскорбительным и напомнил бы духи городские. Потом начинает пахнуть кора…
Звучное молчание… Когда самой ранней весной борется с солнцем зима, бывает, перед закатом солнца завяжется эта борьба, смолкнут птицы, холодные синие тучи закроют солнце, что будет, неизвестно — может, зима и мрак. Начинается дождь с ветром, и кажется, все погибло: не будет зари, и зима смешается с ночью. И вдруг из-под тяжелой тучи блеснул огненный серп, показалось солнце — победа! а еще минута — и полнеба очищено и по синему плывет спокойное облако, похожее на голову спящего Прометея. Тогда наступает в лесу тишина и звучное молчание полноты и силы. Мне всегда в эту минуту чудится, будто где-то кукует кукушка — очнешься: это кажется! и обрадуешься чему-то и представится ясно, что до кукушки еще целое время, гора зеленых чудес.
Совесть — это вредное в общественном отношении явление: человек находится в разладе с самим собой, но до последней степени борется с обвинением себя, ищет причины вовне, и от его гнева рушатся вокруг десятки ни в чем не повинных людей… пока он дойдет до себя. А как дошел до себя, то будто яичко разбилось, скорлупка треснула, опять скорлупка и еще скорлупка, разбил, а там еще и еще, как в многосложных пасхальных яйцах, открываешь, открываешь — и все новая и новая скорлупка, и под самый конец яичко, величиной с горошинку, неоткрываемое, и что с ним делать дальше, не знаешь, не открывается и кончено. Все-таки это хорошо, когда достиг последнего яичка, по крайней мере, хоть знаешь, а на другой день даже вспомнишь что-то хорошее — что это? ах, да последнее яичко. На другой день еще лучше — отчего лучше? да, я знаю себя! а того не знаешь, что уже закрылась первая скорлупа, и потом закрылась вторая и третья, и вот уже яичко закрыто многосложной броней. И так до нового взрыва совести и последнего обнажения и гибели новых и новых людей. Когда же, наконец, когда останется такой человек со своим собственным яичком и не будет путать в свою совесть других людей — остановится. Очистится от глупости.
В сущности говоря, женский вопрос — это мужской вопрос, это вопрос нашего мужского сознания, потому что для великого множества людей сознание пробуждается в момент необходимого требования «жизни», т. е. женщины, и тут для одних «счастливых» открывается путь сознания жизни в ширину, а для несчастных — в глубину: счастье и несчастье — это только два различные измерения жизни. Я был несчастлив «глубоко», я жил в себя, а не в ширину, в себя жил с первого проблеска сознания, и со мною жила голубая невеста, которой никогда не суждено было воплотиться. Я только испытывал предчувствие счастья широкого и был однажды на рубеже двух дорог, двух миров… А то мне иногда представляется, будто где-то висит громадное зеркало, похожее на спокойное озеро с прозрачной водой, и в этом зеркале-озере все видно [70], и там все настоящее и прекрасное, а когда очень плохо и мелко, и непонятно здесь, то стоит мне только заглянуть в то озеро-зеркало, и все понимается. Так вот я оттуда, из этого озера, а не из Хрущева [71] с глинистым прудом, где плавают головастики. И лучше всего был у нас сад. Я часто видел в сновидениях его, по склону горы как-то иду я, деревья не частые, но каждое дерево издали светится, и птицы, всё как в раю, в Месопотамии где-то. Если так и до сих пор снится, то как же любил я в детстве эти обыкновенные яблоневые деревья сада.
Я и мать свою помню, как Богородицу, вся была в черном, подошла к моей кроватке и рассказала, что в эту ночь светлый мальчик родится и звон по небу пойдет. А была она, мать моя, в жизни просто купеческая дочь, и ничего я после…
Но зачем все о себе и себе… Неопытному человеку может показаться, будто я действительно о себе это пишу — о себе, как есть — нет! нет! это «я» мое — часть великого мирового Я, оно может свободно превратиться в того или другого человека, облекаться тою или иною плотью.
Это Я — вершинная линия, проведенная над бесчисленными «я» всяких ямок, долин, горушек, пригорков. Это Я уже было, когда я маленький родился на безлесной равнине черноземной полосы…
Только величайшее уединение дает соприкосновение со звездами, когда где-нибудь в лесной пустыне идешь пропащий, так и думаешь про себя, что пропащий человек, никогда уж больше не воскреснуть и ничего не было в прошлом, кроме фиглярства, и вот оглянулся, нечаянно увидел за елью над холодной строгой зарей большая звезда сверкает…
15 Апреля. Снежок утром… днем ветры, холодные желтые зори, лягушки испугались и стихли, зато совы разухались.
Квартиру в Петербурге обокрали. В связи с этим решение укрепиться в Песочках, зимовать семье здесь. Учитель из школы будет подготовлять Леву к экзамену. Яша возвратится. В Петербурге нет возможности содержать такую семью, и Ефросинья Павловна не столичная дама. Как она укрепляется детьми. При такой ее близости к детям будущее почти несомненно: она и три ее защитника. Как смешно сострадание к ней было бы: она в сравнении со мной богатейший, неистребимый человек. Как верит она, что ее дети не могут быть плохими. Она — государство: народ, его населяющий, — хороший народ, и она не даст его в обиду, даже если и гадость сделали дети, она исхитрится, покроет гадость. Ясно, что государство произошло от курицы.
Хочется в Европу — может быть, и уеду.
Иногда в начале мая, когда уже деревья распускаются, выскочит из леса совсем белый, забывший переменить зимнюю одежду зайчишка и катится по зеленой траве, будто живой снег.
Среди белого дня вспугнули сову, и она белым днем, неуклюже размахивая крыльями, полетела невидящая куда-то вперед — там грянул выстрел, она повернула назад от выстрела — назади рубили лес, испугалась и, не видящая выхода, она, нелепо размахивая крыльями, стала подниматься вверх по отвесной линии, все вверх, все вверх. Мы долго следили за ней, пока она не стала еле видимой точкой: слепая к свету летела… и казалось нам, что так не бывает, что это единственная сова и так случилось единственный раз.
Кто хочет власти, славы, вообще кто хочет чего-нибудь исключительного, тот не получает — пожелай самого простого и легкого со всею силой, например, жениться, пожелай жениться так, что это желание заполнит все существо, и не женишься. Это исключительное желание и создает психологию неудачника.
Счастливый человек, которому все удается, никогда не желает до костей, а неудачник желает каким-то костным мозгом. Счастливый шевелит только краешками, и ему все удается, несчастный из кожи лезет — почему же так? этим исключительным желанием он выделяется из людей, он один, и ему не удается, потому что он один, а у полного человека всегда сочувствие, в нем есть что-то и общее всем и понятное, и ему поэтому все помогают: он на миру.
Несчастье счастливого человека — общее несчастье. А неудачник несчастлив один, про себя. Потом еще сюда: противность неудачника оттого, что у него все на виду, весь костяк наружу, пусть, например, стремление к власти — чем плох властный человек? но у него это скрывается, он как все, а выходит властно… Да оно и неприлично… добиваться власти — нехорошо <это>, все это должно быть облечено покровом общего блага, убором… а то мелко… Но не все же неудачники мелки? все под конец: раны, кости болят.
Повернись спиной к неудачам… лицом к счастью… жизнь — это бой.
Жизнь — это бой, и на поле сражения присутствуют только два бога: бог счастливых победителей и бог несчастных сраженных… Кто идет к победе, какое ему дело до падающих, он сражается. И так все поле разделяется под конец на калек и на победителей, и как им вместе стоять — вот удивительная задача!
И все-таки я не анализировал это исключительное желание, которое обрекает на неудачу.
— Будущее человечества — победа неудачников, победят мысль и кость, мясо протухнет, — сказал некто (результат всей философии).
А счастье от мяса… Они должны ненавидеть природу, эти победители — это их месть.
Будь ты проклята, скотина безрогая (выругался на утку).
Родительская, поминовение родителей, на сельском кладбище — хороший особенный русский обычай.
Может быть, люди бессознательно делают Христово дело: все эти кооперации, социализм, науки. Может быть, нужно смотреть не в центр, а по окружности и потом восходить к центру? (два священника: о. Спиридон и о. Николай). И еще так, что видеть нужно не в личном, как раньше это видели (старцы, пустынники — личность), а в общественном. В этом и есть весь спор.
На высоких боровых местах вырастает звонкая сосна, и если из такой сосны построить дом и не заклеить его изнутри обоями, то звонкий лес будет все передавать на улицу, что будет сказано в доме. Я поселился в таком деревянном доме и вовсе не знал, что он из звонкого леса.
Художник начинается там, где человек обращается в призрак. Есть писатели, которые говорят, что моя личная жизнь прошла, как роман, и оттого они не могут написать романа. Это люди, вероятно, бездарные.
Художник начинается там, где человек обращается в призрак — я пережил это состояние (елка и проч. — почему бы это не изобразить?). Вот откуда происходит «Петербург» Белого. Призрачность мира — это личное (субъективное) состояние души художника, из которого нет перехода к реальности (где же реальность, если «я» — не реально). Призрачность — обнажение узлов. Общественность слагается из поступков людей, а поступок, только окончательный, часто никакой близкой связи с личностью не имеющий акт души: я поступил так-то, это еще не значит, что я поступил согласно своему «я»: большинство поступков не зависит от внутреннего Я, а совершается или «стихийно», или же, проходя через горнило рассудка, теряет всякую связь с первоначальным «я», и, в конце концов, или все равно попадают в стихию или же в область так называемых рассудочных, «логических» (женись логически) явлений.
Только наша большая привычка менять плоскости жизни города и деревни удерживает нас в равновесии, а то ведь это все равно, что менять разные планеты.
«Живой груз» — так называет хуторянин-индивидуалист своих бывших товарищей по общине: для них нужна палка или, может быть, ученье, такое только ученье, особенное, не наше, так, чтобы каждому давалось то, к чему он способен: адвокат или доктор или инженер и разное всякое, к чему человек может годиться, такое ученье, чтобы каждого ставило к цели. Крестьянину без этого нельзя, потому что не всякий крестьянин охоту имеет к хозяйству: один хозяйствует, а другие девять на десятого — живой груз. Для этого груза должен быть закон или ученье.
Пан не имеет соперников, т. е. они, может быть, и есть, но он их не видит: он живет один, полный собою. Как только появляется более сильный — нет пана. Тени Щедрина [72] — «единственное представление», но очень скучное, должно быть, оттого, что время перешло. Несмотря на то, что артисты Александрийского театра исполняли превосходно, все казалось, будто на сцене марионетки. Только на другой уже день, когда я решился выехать из Петербурга в коренную Россию, типы вдруг ожили и стали сопровождать меня, и Петербург стал казаться фантастическим городом: ничего реального, а что так вышло странно, может быть, оттого что зеленели березки. Что такое типы и что такое реальность?
Источник: lib.rus.ec.
Рейтинг публикации:
|
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Комментарии
Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.
При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.
Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.
В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.
Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.
Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.
Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».
Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).
С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.
Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.
Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.
В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.
В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.
С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.
Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).
Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.
Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.
Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).
В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).
Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).
В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).
В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».
Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».
Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…
Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.
Я. Гришина, В. Гришин