<26 Августа>. О немецких зверствах сказал: «Будет вам это слушать, сказки, для того это говорят, что ведь русские солдаты есть, другой перешел бы, может быть, и к немцам, а ежели знает, что звери, то и не перейдет. И их учат, что мы, русские, звери, а когда сойдемся, то говорят: ну, какие же русские звери, мы же знаем…
«Вешать надо!» — Я спрашиваю, в чем дело у длинного рыжего, а он меня передразнивает: «В чем дело! какое тут дело, это не дело, а подлость: отравили, целый полк отравили наш австрийцы, а мы-то их… сам видел, как наш офицер, какой-то мерзавец, еще руки им пожимал, вешать надо, а не пожимать».
Другие тоже мне рассказывают, что австрийцы целый полк отравили. «А откуда это известно? — спросил я. — Да вот этот солдат рассказывает». Я подхожу к солдату и спрашиваю, как же это отравили австрийцы наших солдат. «Да это еще неизвестно, — говорит он, — сказывают тоже с голодухи после боя яблок объелись. — Сам ты видел? — Как видел? да я ж туда только еду. — Кто же вам говорил, что отравили. — А вот! — и показывает на рыжего». А тот уже в другом углу твердит, твердит безостановочно своим деревянным, злым языком, нечеловечески, что австрийцы наш полк отравили, и какой-то мерзавец офицер руки им пожимал, вот какие офицеры у нас!
Очевидно, исчадие человеческое искало гнилья человеческого, чтобы зажечь его.
Современный человек не может быть искренне массовым человеком: одному мешает отдаться всецело чувству национальной ненависти к немцу Христос, другому торговые связи, Илье Николаевичу мешало русское правительство (в этом «личность»).
За десять дней (от 15 Авг. до 26) Москва изменилась и как! Я, как только сел на извозчика, так и почувствовал, что город наполнен ранеными, по совершенно неуловимым признакам, может быть, по тому, каким тоном говорит со мною извозчик. Он рассказывал мне, глубоко печальный, что есть такие несчастные, что одни глаза только живы. И много уж он набрался от раненых всяких военных ужасных картин, рассказывал, как голову отрывает ядро, как хоронят в братскую могилу, какое несметное количество птиц там слетелось, птицы всей России и всех держав слетелись на поле сражения, так что от птиц черным-черно. Рассказывая, извозчик долго крепился, а когда дошел до птиц зарыдал.
На Смоленском вокзале мы встречали раненых, нас близко не пускали, и только издали мы видели, как студенты проносили носилки к автомобилям, как в санитарные трамваи шли, спотыкаясь, раненые, особенно жутко было смотреть, как шли раненые германцы в своих сизых шинелях, покачиваясь, прихрамывая, припрыгивая, германцы, враги, враги… все они, русские, немцы, австрийцы сидели в вагонах с красным крестом, в другие вагоны изредка проносили тяжело раненых. Все длилось очень долго там, вдали, где люди казались маленькими солдатиками в какой-то печальной суете — чего они все тут ожидали? Я спросил одну женщину, чего она тут ожидает с ребенком. «Да так…» — сказала она. Ей было совестно сказать, что у нее была надежда своего увидать: и случай редкий, и вагоны закрытые проходят перед публикой на одно мгновение. Вдруг вагоны тронулись и когда проходили мимо нас, то сзади были видны лица с повязками, и вдруг та женщина вскрикнула: «вот он, вот мой!» Узнала своего — и все смотрели на женщину, как она бежала за санитарным трамваем с ребенком в руках.
Я пробрался на вокзал, там, в углу собралась толпа вокруг солдата с ружьем, охраняющего офицерские вещи. Солдат что-то рассказывал, а какой-то длинный в глубине негодовал и кричал: разве так воюют, ох, негодяи, ох негодяи! а мы еще ухаживаем за ними за пленными, бить их надо…
Роман попал в квас. Кютнеры живут в Москве со времени нашествия Наполеона. Роман до того обрусел, что в студенческое время сидел за политическую историю в тюрьме, потом женился на купчихе и полюбил Москву всей душой, стал таким патриотом, так что старые товарищи говорили о нем: Роман попал в квас. Теперь приходят к нему и отправляют в казарму, как германского подданного. С ним в тюрьме все такие же «немцы», до того обрусевшие, что носят ложки за голенищем. К их решетке подходит старушка: немцев посмотреть, какие немцы. Вышел из тюрьмы, хотел доказать любовь к родине, думал: в добровольцы поступить или пустить в квартиру к себе на содержание раненых. Пустил раненых и так этим воодушевился, что даже икону повесил. Стал беседовать с ранеными: одному палец оторвало, другому два, один раньше служил в сыскном отделении, другой в жандармах, и икона оказалась тоже не причем: католики.
4 Сентября. Любовь к врагу — что это значит? любовь к тому, что у врага есть хорошего, признание, что он, будучи хорошим, творит не зная что? убеждение, что нет существа, вмещающего только зло? Не на этом ли основана и молитва за дьявола? О. Афанасий не находит возможным молиться за дьявола, потому что будто бы дьявол есть абсолютное зло и с ним покончено все. Между тем легенда гласит, что дьявол некогда был ангелом.
Дорогой А. П., научите меня понимать чувство любви к врагу человечества, за которого вы находите возможным молиться. Я понимаю христианское «любите врага» в смысле врага бытового, не абсолютного врага, поскольку он не ведает, что творит. Я не знаю источника любви к абсолютному злу и не понимаю, как молитва, значит, действие, может быть направлена к тому, что по существу своему неизменно.
Поезд из Москвы опоздал к Новгородскому поезду в Чудове, вместо того, чтобы сидеть 24 ч. в Чудове я решил ехать в Петербург и оттуда потом обратно. Билет я взять не успел до Петербурга в Чудове, а проводник посоветовал взять мне в Любани. Когда мы приехали в Любань, то проводник объявляет, что с меня взыщут двойную плату. Я протестую, меня приглашают к дежурному по станции, и там я прошу составить протокол. В это время проводник объявляет, что у него «их деньги есть», деньги — три рубля, которые я дал ему, чтобы разменял и купил мне в Любани пирожков. Дежурный вычитает деньги и возвращает мне сдачу. Я хочу объяснить им, что они совершают незаконный поступок, называемый самоуправством, но меня совершенно не понимают, в это время поезд двигается, и я спешу на свое место. В вагоне я говорю спутникам по купе, что начинаю понимать, что значит любить своего врага: немцы бы поняли незаконность пользования моими карманными деньгами для штрафа. — Почему же вы не живете в Германии? — спрашивает полная дама с круглым белым лицом. Дежурный по станции вычел штраф за неоплаченную мною станцию из денег, которые я дал проводнику, чтобы купить кое-что для себя на станции. Напрасно объяснял я дежурному, что совершает незаконный поступок: он меня совершенно не понимал. В вагоне я это рассказал своим случайным спутникам и прибавил, что начинаю понимать, как можно любить своего врага: в мирное время немцы это хорошо бы поняли. — Почему же вы не живете в Германии? — спрашивала меня дама полная, белая, с широким лицом. — Потому что я живу в России, — отвечаю я даме. А она продолжает: — Вот у нас так всегда свое заплевывают. — Что называть «своим», — возражаю я даме, — вот, сударыня, костюм, я уверен, что он у вас немецкий. — Все из Парижа! — с негодованием воскликнула дама. — Мода — это дело вкуса, — заступился старый полковник за даму. — Конечно, обрадовалась дама, — мода существует только парижская… Чтобы не подливать масла в огонь, я принужден был весь остаток пути выслушивать даму и полковника о немецких зверствах и беззакониях.
24 Сентября. Справлялся — приехал Шипов? — Приехал. Он выручит, он умный человек. Пришли к нему, а он тоже ничего. Как в пропасть попал: все свои заняты… Совсем было решил ехать зайцем [94], вдруг Леонила Николаевна открывает путь, и опять откладывается дня на три.
Спорят в газетах Бенуа с Врангелем: следовало ли закрываться «Старым годам»? [95] Ну, кому нужны теперь «Старые годы»? А между тем верно и то, что кому можно, нужно оставаться на своих местах.
Что это — радостное чувство при последних неудачах? Самоутомление или возвращение к самому себе? С.Л. пишет, что на позициях в деревне украли кусок сала у бабы и мысль об одном, где бы хлебца достать.
<Киев>
25 Сентября. П. рассказывал, как в Галиции [96] впихнули в санитарный поезд женщину: будто бы она искала своего мужа и все приставала, чтобы ее взяли в Львов. Она была очень взволнована и то плакала, то смеялась, и пела свои русинские песни [97]. Одна песенка очень понравилась П., он взял свою книжку, подсел к русинке и стал записывать. А русинка очень испугалась. Он ее уговаривает. Она еще больше боится, бежит от него на площадку. Он боится за нее, спешит за ней, а она от него и прямо с поезда бросилась в поле.
Дух неизменный и вечный, что перед ним ничто исторические события, но все-таки война что-нибудь значит.
В этом споре Роллана и Гауптмана [98] (Гауптман: простреленная грудь — разрушенный храм).
Владимир Николаевич Степанов, помощник коменданта военно-санитарной станции, агроном, сделался чиновником, и сразу видно, что не чиновник: как уродует людей профессия.
Д. — аристократ с немецкой фамилией:
— Я смотрю пессимистически: Вильгельм — не сумасшедший. Ему равен чиновник, мечтающий, что если Вильгельм победит, то будет мировая федерация и война исчезнет.
К. в минуту отчаяния за сына: общественный человек пробудился и спрашивает:
— Да как же они это безобразие не уймут, зачем война?
Женщина бегала по лазаретам, искала раненого.
Победа над германцами при Августове: звуки колокола Софийского собора, чины съезжаются. Победа! все на улице. Закрыли дома свиданий, и проститутки все высыпали на панель.
Спор с консулом: мир существует и людьми открывается, и наоборот: люди мир творят из ничего.
Моя Америка и тоска по ней [99] при хорошем ученье.
Рассказ голодного солдата о своем сумасшествии во время атаки, рубили, голодный возле монастыря на горушке.
Когда торговки бросают австрийцам через головы конвойных булку или папиросы, то австрийцы, как собаки — в кучу, а германцы с презрением бросают — так, по крайней мере, рассказывают.
Исчезновение мечтательного чувства к природе, расспрашивать, как представляется на войне природа: лес во время бомбардировок.
Легенда о том, что Россия обязалась перед Англией своим внутренним переустройством.
— Чи мы немцев побили, чи немцы нас?
26 Сентября. Утром туман и дождь, в полдень прояснение, к вечеру опять дождь.
Наши разговоры о внешней политике и о событиях: еще неделю, две, и все будет ясно.
Какой вздор я написал Т-е, что бросил что-то ради чего-то. Между тем, если бы удача, не было бы стыда, удача, счастье покрывает и стыд, и обиду, и все эти мелочи, счастье, победа — все искупают, как будто того и не было.
1 Октября. 12 ч. ночи — Львов, 7 ч. — Пидгайники, 12 ч. д. — Злачев, 9 ч. у. — Зборов.
3 °Cентября. 9 ч. в. Зборов, 2 ч. д. Тарнополь, 8-го выехали из Волочиска.
29 Сентября. Из Волочиска в Подволочиск и обратно.
28.9 ч. утра, приехал в Волочиск и ночевал в Славянской гостинице.
26.12 ч. — выехал из Киева.
Деревня — лес на пути от Зборова до Злачева. Деревня со старой церковью и мостом. Тарнополь: утка из камышей, грачи, гуси летят, дуб, розы, гиацинты. Зборов: конское положение. Рост признаков войны: как по следам консервных коробок и махорочных оберток — от Подволочиска до Тарнополя вид наших полей, чернозем, слегка взволнованное море, картинное шествие казачьей сотни: на горизонте всадники арьергарда, потом авангард — страх иудейский: пошаливают.
Паровая молотилка: отломаны <скребки>, не подозреваешь, что таится за этой картиной, рожь «до» или «после», а потом уже только сеют, или вовсе не сеяли (почему-то валяется неубранный хлеб).
Тарнополь: фотографии, первая русская лавка, первый русский городовой, кучка евреев — последний день праздника Кучки (Кущи), фанатические шапки (хорька), евреи-адвокаты, судьи, интеллигенты, пропасть между ними (не как у нас — единство), поляки — должники евреев. Озеро — душа русского народа и в нем отражается: поляк, немец, еврей.
До Тарнополя — хохол, а после Тарнополя — русин, разговор с ними на воляпюке, наш купец на всех языках.
От Зборова: чувство собственности, хозяина. Самоуверенность надзирателя растет. В Подволочиске — разбежались собаки, в деревнях нет собак, в поле собаки.
Надзирателя психология: на все иметь свое мнение, <самое> поверхностное утверждается и получает значение — сила утверждения растет по мере того, как мы поднимаемся к Карпатам, например, этот ужасный (шаловливый) начальственный малороссийский язык, например, крик по-русски: дурак! в то же время снисходительное выслушивание и беспрестанное утверждение своей глупости. План освобождения: христианский. Встречи: изредка городовые (отдают честь), а стражники не понимают формы и едут мимо. Ругаются из-за «право» и «лево» (русские привыкли ехать влево и вдруг — вправо!), автомобиль — страх, вопли…
Я убедил колеблющегося (не по чину) надзирателя, что если служить, то надо знать страну.
Львов. Немецкий город или Киев. Высокий замок — сестры милосердия, проститутка, сводница, <все> скопились после восьми вечера, играет органчик под фонарем Красного Креста, везут в открытом трамвае тяжелораненых, слепая женщина в черных очках пилит на гармонике, разочарованные подрядчики, милиционеры, которых не слушаются, где-то треск — воруют дерево, чурбаки сложены, на высоком замке две женщины потихоньку ломают забор и наш полицейский надзиратель не велит — проявил свою власть. Втайне надеются на возвращение прежнего. Офицер рассказал, что где-то в русинской деревне их принимали за австрийцев (народу все равно, все едино, только скорей).
Стеснение в мелких деньгах. В кофейной чиновники говорят, что устроили дешевую столовую по 70 центов за обеды, но где же взять и эти центы? Везут тяжелую артиллерию.
Все возле памятника Мицкевичу.
Понять можно это только, если <смотреть> из глубины страны.
Снаружи <все> прежнее, внутри то — что это неизвестное будущее: легенда о тайном.
Русские войска входили — все на улицы, будто парад, а говорят, казакам подносили яблоки и виноград, они брали охапками и цветы.
Иконы на окнах: да я же иконы выставила.
Мчится автомобиль…
Загеркнуто: Кто хочет попасть на войну для каких-нибудь добрых дел и не имеет больших связей, то самое лучшее обратиться к прапорщикам запаса, там все почти сплошь интеллигентные люди и легко понимают вас. Но беда, если такой прапорщик получит какую-нибудь официальную бумагу от высшего начальства, чтобы не пускать никого: он примет это «никого» как категорию и не пропустит никого принципиально.
В Киеве я запасся бумагами, ехал в Галицию совершенно со спокойной душой, и вдруг из-за такого прапорщика дело остановилось у самой границы: была получена телеграмма, чтобы никого не пускать по железной дороге, и прапорщик меня не пустил.
Остановились подрядчики, снабжающие необходимыми товарами армию, купцы, чиновники, собрались все на вокзале, шумят, кто ругается, кто просто огорчен, угнетен, что делать, каждый <предлагает>, товар отправили, а разгружать будет некому. Словом, все мы были в отчаянии, очень хорошо понимая, что не высшее начальство виновато, а прапорщик, понявший телеграмму начальника как безусловную. Мы все еще надеялись, мы искали способа уговорить молодого офицера, как вдруг показался околоточный надзиратель.
— Как, и вас не пропустили?
— Да, и меня не пропустили, — сказал околоточный.
— Кончен бал! — сказали подрядчики.
Если полицейского не пропускают, то что же делать?
Оставалось ехать до Львова на лошадях, что значит ехать на простой телеге, на невозможно плохих лошадях верст полтораста по завоеванной стране.
Я уговаривал околоточного ехать, но он не соглашался: такое путешествие, казалось, рискованное и легкомысленное и такое увлекательное для меня (разные психологические мотивы), было ниже достоинства околоточного, и притом он был оскорблен, потрясен, он прочел в газетах о полицейской нужде в Галиции…
Я поступил немного коварно. Мне очень нужен был спутник-полицейский, прежде всего уж потому, что я никогда не ношу с собой револьвер, потом его форма полицейского и, наконец, просто заинтересовался судьбой человека, делающего свою карьеру в завоеванной стране. Я убеждал, я рассказывал, как необходимо знать страну для чиновника, даже маленького, коварно поступил.
— У вас, — говорил я, — будет тогда совсем другой кругозор, откроются совсем другие достижения. Все это очень хорошо знают губернаторы: с этого объезда губернии они начинали свою службу, почему бы и вам так не начать.
Словом, я поступил коварно: так мне хотелось ехать.
— Не собираюсь же я в губернаторы.
— Почему нет.
Рассуждая таким образом, я убедил ехать со мной в одной телеге околоточного, вооруженного револьвером, и двух подрядчиков, снабжающих армию теплой одеждой…
Сейчас я уже в Львове, я пишу это в удобной гостинице, я вижу в окно жизнь уличную и всюду похожую на жизнь всякого большого города, но это только лицо, это только внешнее обличие, странно переживаемое, стоит мне оглянуться на совершенный путь по завоеванной стране, как все это внешнее обличие большого города исчезло, как дым.
Я благодарю судьбу, что она заставила меня предпринять трудное путешествие, я теперь хорошо понимаю и вижу из окон, как там, среди нарядной толпы, украдкой, оглядываясь по сторонам, эта бедная женщина тащит деревянный чурбан: она его где-то украла, ей нужно топиться, она достала муки и нечем топить печку.
Но я забегаю вперед. Волочиск — наша пограничная станция с Австрией, здесь мы добивались пропуска, и я начинаю с Волочиска описание своего необыкновенного путешествия по завоеванной стране. Местечко обыкновенное, грязное местечко юго-запада, где ютится всякая еврейская беднота. Тут был маленький бой, и за лесом в болоте есть первый крестик братской могилы. Таможня, водокачка и несколько других казенных зданий, взорванных нами при первом известии о наступлении австрийцев, от взрыва погибло множество сельскохозяйственных орудий.
Мы ходили с железнодорожным врачом среди этого поля исковерканных орудий, и он мне с хорошей <профессиональной> гордостью рассказывал, что они с телеграфистом бежали последними. Его уже не поразил вид разрушения, когда потом пришлось возвращаться. Зато как были поражены те, кто въехал раньше: выбиты стекла, разграбленная хулиганами квартира — все это на первых порах подавило сознание, бормотали женщины о ключах, о шкафах, об украденных и зарытых где-то в поле подушках. Среди этого хаоса нужно было устраиваться, и притом принимать громадное и все возрастающее число первых раненых. Вначале эти раненые <поступали> сюда прямо после битвы. Воло-чисский питательный и перевязочный пункт был первым этапом на русской земле.
— Не нужно перевязывать, подождите, — говорили раненые, — дайте чайку.
И тут быстро, буквально из ничего возник исторический питательно-перевязочный пункт. Явились на помощь и бескорыстные бесплатные помощники — девушки из местного населения, кто-то из помещиков прислал два больших самовара, кто-то изобрел термостат, сохраняющий теплую воду в течение восьми часов, кто-то собирал деньги, кто-то предложил княгине Волконской принять участие, словом, все быстро получилось.
Я останавливаюсь на этом под впечатлением рассказа одного гимназиста, только что возвратившегося из германского плена: как там, в Германии, рассказывал гимназист, дело эвакуации раненых было заранее предусмотрено и входило в руки дельных чиновников. В Германии жизнь общества больше нарушена от войны, чем у нас, там все-таки больше, чем у нас, искалечены люди, но там общество довольно равнодушно встречает в трамвае кружки с красным крестом. У нас все нравственные силы, все запасы неиспользованных общественных чувств устремлены на помощь страдающим.
Я ночевал возле станции Волочиск в еврейской деревне, которую мой спутник-околоточник упорно называл Федоровкой.
Рано утром <привезли> пленных австрийцев в башмаках по грязи.
— И это солдаты! — говорил мой спутник.
— Хлеб, хлеб, — просили австрийцы.
— И это солдаты, без сапог, — презрительно косился околоточный, но хлеб все же давал.
С нами ночевал еще один прапорщик, филолог по образованию, отстал от своего обоза. Хозяйка-еврейка старалась нас уверить, что она не еврейка, а <молдаванка>, пленных называла «проклятыми». Словом, начался тот хаос войны, туча оборванных <пленных>, путаница фактов <обычной> жизни, и так на всей Волыни, потеря стыда перед завоеванной страной.
2 Октября. Второй день во Львове. Гимназист рассказывал, что всегда жил мечтой о России, потихоньку учился русскому языку, учил сам в нелегальном кружке. Не думал, что победят, потому что читал Вересаева и составил представление о русской разрухе. Прислуга спрашивала его, правда ли москали одноглазые и с хвостами. Был революционер, сжег всю русскую библиотеку (250 т.), не имел права иметь карту России. Занимается музыкой: сочинил литургию. Хотел быть филологом, теперь ему предлагают поступить в семинарию, потому что священники должны быть галичане. До 21 августа в Львове думали, что русских прогнали на 150 километров. 22-го вступили три казака и потом еще, и, наконец войска. Встреча: цветы и виноград, но надо было видеть рожи. Я сам, глядя на войска, первый раз увидел, какие крепкие здоровые воины. Песня в Львове: «Кому мои кудри» со свистом.
Рассказ М., что в Щодволочиске> были дети повешены вокруг церкви, в Жолкове расстреляны и пр. Бобринский сам освободил 75-летнюю старуху из тюрьмы и женщину с ребенком и проч., что за паломничество в Почаевскую Лавру сажали в тюрьму. Из всего этого складывается, что действительно есть в народе Галиции какая-то вера в Россию,
Подволочиск.
Экипаж наш обыкновенная фура, широкая вверху, узкая внизу. Полицейский надзиратель, два подрядчика и я сели в солому, и вышло очень неудобно.
— Ничего, — сказал хохол, — пожахнет.
Правда, солома скоро пожахла, и мы съехались все нога к ноге в узкой части фуры; в таком положении мы и поехали «на Львов».
Версты четыре мы ехали частью домами местечка Волочиск, частью полями и так прибыли на границу России и Австрии: граница естественная, речка, направо широкая — пруд, мельница, налево ручеек и в нем удильщики, как будто и не бывало войны, удят рыбу. Наш столб, австрийский столб, сломанная «рогатка», сломанная граница, и мы в завоеванной стране. Вот где начинается картина разрушения: сожженные дома, разбитые снарядами стены, следы пуль на стенах, следов пуль везде много, но странно, хочется видеть больше, больше, и когда встречается стена без пуль, то с досадой переводишь глаза на другую. Большие разрушенные дома, как нам потом рассказали, погибли не от снарядов, а просто были сожжены руками местных грабителей, заметающих следы своего воровства. Вслед за войсками явились, Бог весть откуда, банды грабителей и тащили все, частью сбывая в Россию, частью зарывая в полях. Это как у нас на обыкновенных пожарах, когда являются существа с какой-то подземной душой и у до конца несчастных, до конца разоренных людей тащат последнее.
Первая увиденная мной униатская церковь [100] была как будто слеплена из западной и восточной глины и до того искусно, что просто теряешься: что это, костел или православная церковь. И я сказал бы, что скорее костел, если бы не показался настоящий костел, пробитый двумя снарядами.
По улицам, пустым и разрушенным, там и тут бродили кучки евреев, по случаю праздника Кучки (Кущи) одетых в особые блинообразные отороченные хорьковым мехом шапки.
— Фанатики! — сказал наш полицейский.
На вопрос, почему они кажутся ему фанатиками, он ответил:
— Хасиды и цадики.
Что такое хасиды и цадики? он пояснил мне:
— Фанатики.
И так потом это продолжалось всю дорогу, при виде этих действительно своеобразных настоящих евреев в необыкновенных шляпах, с пейсами, в длинных черных сюртуках, надзиратель неутомимо восклицал: фанатики, и потом пояснял: хасиды и цадики [101].
Было неудобно встречаться глазами с этими хасидами и цадиками: как встретишься — поклонятся, приветствия людей побежденных. У одного из них мы спросили, где полицейский участок, и нам показали на ратушу. И в голову не приходило, что мы со стороны полиции встретим затруднения в пропуске, что нас могут здесь задержать, но вышло иначе. Перед ратушей стояло много подвод, таких же, как наши, и нагруженных товарами. В ожидании чего-то по лестнице стояли разные старые люди, купцы русские, русины, малоросы, молдаване, турки, армяне — все они, как оказалось потом, ожидали уездного для пропуска. Внутри самой думы этих людей было еще больше, и за столиком сидели два молодых человека, оба еврея, один инженер, другой коммерсант, теперь они за отсутствием своего дела исполняли обязанности полицейских писарей и получали какой-то процент с пропущенной подводы.
Наше ожидание было больше чем долгое, мы сидели с утра и до самого вечера и в этом томительном ожидании чего-чего ни переговорили. Турецкий подданный ехал во Львов бузню открывать, немножко халвы, немножко винограду, яблок, изюму, чего-то еще, и поехал.
Молдаванин, желтый, с горящими черными глазами, ехал пробовать счастье по ресторанному делу. Ехали с бакалейным товаром, с чаем, сахаром, мукой, больше с мукой, ехали всевозможные подрядчики для армии и госпиталей, настоящие старинные малороссийские чумаки. Как бывает иногда на ходу, где-нибудь в провинциальном городе по пути сядешь на берегу текучей реки закусить, бросишь остатки пищи в реку, и Бог знает откуда появляется птица ворона, и, смотришь, крадется в воздухе другая, третья — как они чуют, как они сговариваются — удивительно! Такие некрасивые, отвратительные существа, а поговорить бы с ними — ничего, просто есть хотят, как и прекрасные певчие птицы. Сколько их, как они все узнали, как быстро приспособляются. Я спросил одного чумака с простецким лицом, почему и как и с чем он собрался на войну.
— Цибулю везу, — ответил хохол.
Услыхал, что война, собрал цибулю, купил немного муки, немного сахару, запряг лошадь и поехал. Он еще говорил о Новой России, что какая-то Новая Россия открылась, так хотя бы ее посмотреть, больше хотел бы посмотреть, а там уж само дело укажет.
Начальство наше все не приходило.
— Придет! — говорили писаря из евреев — разница с Россией.
Мы, готовые ко всему при поездке в военное время, покорно сидели, но полицейский надзиратель, судьбою превращенный из принца в нищего, волновался и кипятился.
— Придет, — успокаивали его писаря.
Никто из них не решился сходить за начальником.
Под вечер, когда уже ясно стало, что нам не управиться сегодня, что наша подвода, нанятая до Тарнополя, пропала и пропал драгоценный для подрядчика день, наш старый подрядчик взбесился, и это нас погубило.
Когда явился начальник, подрядчик что-то сказал.
— А есть у вас свидетельство о неподсудности, нет? — Представьте свидетельство. Следующий.
Я попал уже на рассерженного: у меня тоже нет такого свидетельства, мне тоже нет пропуска. И никаких разговоров. Едва, едва проскочил наш полицейский, но не ехать же ему одному. И мы все вернулись назад, опять через австрийскую границу в эту грязную Фридриховку. Теперь мы ехали, не глядя на сожженные дома, на пробитые пулями стены, на деревья с обломанными от снарядов сучьями.
— День стоил двести рублей! — говорил подрядчик. — Что делать? — я уже был уверен, что возвращаюсь в Россию совсем как неудачник.
— Что вы! — сказал подрядчик, а штабс-капитан <1 нрзб.> комендант?
Мы пришли к штабс-капитану, прекрасному усатому офицеру с хлыстиком.
— В канцелярию! — сказал капитан, — пусть напишет пропуск, только поскорей!
И махнул хлыстиком.
Сердце мое сжалось, когда я увидел бегущего нашего старого подрядчика, бегущего стремительно впереди с детской радостью на лице. Мы все бежали, и через десять минут были опять у капитана, и у него уж был в руке карандаш.
— Извините, у меня есть чернила.
— Ничего, это чернильный карандаш. И капитан подмахнул.
Потом по грязной Фридриховке в темноте, попадая в грязь по колена, бежали мы, повеселевшие, в грязный спальный номер, голодные, но радостные, проклиная уездного, прославляя коменданта.
Как спокойно на душе, когда пропуск в кармане, а что вчера, то забыто.
— Бог с ним, со днем! — вспомнил только старый подрядчик и сейчас же прибавил: — Историческое место.
Полицейский надзиратель встрепенулся:
— Место! Что вы говорите?
— Приеду, посмотрю, а может быть, и место выйдет.
5 Октября. Спрашиваю поляка, где церковь.
— Вот, — говорит, — это русская.
— Тут, — спрашиваю русского солдата, — наша церковь?
— Нет, — говорит, — это церковь не русская.
Ищу униатскую Преображенскую церковь, попадаю в костел и опять в костел и опять, наконец, в единственную православную Успенскую церковь. Дьякон, облачение. Сияние.
В униатской: разнообразие обстановки, от католической до православной. Католическая <церковь> Шептицкого. Преображенская: сидения, на стене хоругви на своих местах, редкие фигуры ангелов, хор позади, молитвенники в руках, кафедра, священник в малиновой шапочке, бритый, как папа, а дьякон, как Шаляпин и Собинов, диакон говорит проповедь о мире тонко, умно, изящно: «Челове-цы!» — украинским языком, молитвы украинского языка. Первый раз услыхал законный существующий украинский язык. Чудесное «Примите, ядите» — утешение, сложение рук священника, певчие и продолжение пения народом, причастие: круг причастников. Что, если бы сюда старовера? Как он ужаснулся бы! Мне же было наслаждение возможности единения, даже выше, просто это было очень, очень красиво. Рабы и утешительный обряд. Многая лета Николаю Александровичу, Всеправославнейшему императору.
Львов: барометр войны — шло, должно быть, плохо: мне сдачи не дали и сказали, что мелкие деньги я должен просить у правительства. Жуткое чувство. Права собственника. Огрубление нравов: дурное у русских. Неметеные улицы: сор. Завелся в городе сор.
Женщина разбирала забор, солдат сказал, что будет стрелять.
— Стреляй! — сказала женщина.
Герои тыла. Управление Красного Креста — богема. Илья Львович Толстой, гр. Дима и А. Стахович…
Источник: lib.rus.ec.
Рейтинг публикации:
|
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Комментарии
Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.
При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.
Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.
В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.
Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.
Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.
Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».
Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).
С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.
Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.
Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.
В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.
В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.
С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.
Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).
Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.
Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.
Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).
В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).
Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).
В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).
В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».
Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».
Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…
Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.
Я. Гришина, В. Гришин