(XIV, 40) [Лакуна]… Ведь мы очищены и без его окуриваний68. Что же касается преступлений перед людьми и нарушений долга перед богами, то никакого очищения быть не может. Поэтому за них люди несут наказание не по суду (в древности нигде не выносили приговоров, ныне во многих местах их не бывает, а там, где их все же выносят, они весьма часто не справедливы); нет, преступников тревожат и преследуют фурии — и не пылающими факелами, как это бывает в трагедиях, а угрызениями совести и мучительным сознанием зла, содеянного ими69. И если удержать человека от беззакония должна была бы кара, а не природа, то какая тревога могла бы терзать нечестивцев, переставших страшиться казни? Ведь ни один из них все же никогда не был столь дерзок, чтобы либо не постараться отрицать совершенное им преступление, либо не придумать какого-нибудь объяснения своего гнева и не искать оправдания для своего преступления в том или ином естественном праве. И если на естественные права осмеливаются ссылаться нечестивцы, то с каким же рвением их будут соблюдать честные люди! Но если от беззаконной и преступной жизни людей отвращает только кара, страх перед казнью, а не сама омерзительность такой жизни, то беззаконников нет и бесчестных людей следует считать скорее неосторожными70. (41) А мы, если нас побуждает быть честными мужами не стремление к доблести, а та или иная польза и выгода, хитры, а не честны. Ибо как поступит в потемках человек, который боится только свидетелей и судьи? Как поступит он, встретившись в пустынном месте со слабым и одиноким человеком, у которого он может отнять много золота? Наш справедливый от природы и честный муж даже заговорит с ним, поможет ему, выведет его на дорогу. А тот, кто ничего не делает для ближнего и все измеряет своей собственной выгодой? Вы, думается мне, уже знаете, как он поступит71. Если же он станет отрицать, что он намерен лишить путника жизни и отнять у него его золото, то он всегда будет отрицать это не потому, что считает такое деяние позорным с точки зрения закона природы; он будет отрицать его только из опасения, что это станет известным, то есть навлечет на него беду. О, достойное соображение, от которого должны покраснеть, не говорю уже — образованные люди, нет, даже невежды!
(XV, 42) Но вот что нелепее всего: думать, что все, значащееся в установлениях и законах народов, справедливо. И даже если некоторые законы изданы тираннами?72 Если бы Тридцать афинских правителей пожелали навязать свои законы всем и если бы все афиняне радовались законам тираннов, то разве это было бы основанием для того, чтобы законы эти были признаны справедливыми? Я полагаю, — ничуть не более справедливыми, чем закон, проведенный нашим интеррексом и давший диктатору право казнить, по своему усмотрению, любого гражданина, назвав его по имени, даже без слушания дела в суде73. Ибо существует лишь одно право, связывающее человеческое общество и установленное одним законом. Закон этот есть подлинное основание для того, чтобы приказывать и запрещать. Кто закона этого не знает, тот — человек несправедливый, независимо от того, писаный ли это закон или неписаный. Но если справедливость заключается в повиновении писаным законам и установлениям народов, и если, как утверждают все те же философы, следует все измерять выгодой, то этими законами пренебрежет и их, если сможет, нарушит всякий, кто сочтет, что это будет ему выгодно. Это учение приводит к тому, что, если справедливость не проистекает из природы, то ее вообще не существует, а та, которая устанавливается в расчете на выгоду, уничтожается из соображений выгоды для других.
(43) Более того, если право не будет корениться в природе, то все доблести уничтожатся. И в самом деле, где смогут существовать благородство, любовь к отечеству, чувство долга, желание служить ближнему или проявить свою благодарность ему? Ведь все это рождается оттого, что мы, по природе своей, склонны любить людей, а это и есть основа права. И будут уничтожены не только благожелательность к людям, но и священнодействия и обязанности по отношению к богам, а все это, полагаю я, следует сохранять не из чувства страха, а ввиду наличия тесной связи между человеком и божеством.
(XVI) Если бы права устанавливались повелениями народов, решениями первенствующих людей, приговорами судей, то существовало бы право разбойничать, право прелюбодействовать, право предъявлять подложные завещания, — если бы права эти могли получать одобрение голосованием или решением толпы74.
(44) Но если мнения и постановления глупцов столь могущественны, что их голосование может нарушить порядок в природе, то почему же они не определят, что дурное и пагубное должно считаться благим и спасительным? Или, раз закон может создать право из бесправия, то почему этот же закон не может создать блага из зла? Однако, что касается нас, то мы можем отличить благой закон от дурного только на основании мерила, данного природой. Руководствуясь природой, отличают не только право от бесправия, но и вообще все честное от всего позорного. Ибо с тех пор, как обыкновенная способность воспринимать ознакомила нас с предметами и запечатлела их в нашем уме, честное относят к доблести, к порокам — позорное.
(45) Думать, что все основано на мнении, а не на природе, свойственно безумцу. Ведь так называемая «доблесть» (мы при этом злоупотребляем названием) дерева или коня основана не на мнении, а на природе. А если это так, то также и честное, и позорное следует различать на основании природы. Ведь если бы доблесть, взятая в целом, основывалась на мнении, то на нем же основывались бы также и ее части. Но кто признает человека умным и, я сказал бы, глубокомысленным не по его поведению, а на основании какого-либо постороннего обстоятельства? Ведь доблесть есть совершенное проявление [какого-то доброго начала,] несомненно, существующего в природе; следовательно, и всякое добро — точно так же.
(XVII) Ибо, как истинное и ложное, как последовательное и противоречивое оцениваются по их существу, а не на основании посторонних соображений, так постоянный и неизменный образ жизни, являющийся доблестью, и непостоянство, являющееся пороком, будут определены на основании их природы. Не следует ли нам оценивать прирожденные качества по такому же правилу? (46) Или врожденные качества будут оцениваться на основании природы, а доблести и пороки, возникающие из врожденных качеств, будут расцениваться иначе? А если они не будут расцениваться иначе, то не придется ли нам непременно относить и честное, и позорное к природе? Если то, что заслуживает похвалы, есть добро, то в нем самом непременно должно и заключаться нечто такое, за что это хвалят; ибо добро само по себе существует не благодаря мнениям, а от природы. Ведь если бы было не так, то мы были бы счастливы также и благодаря чужому мнению, а можно ли назвать что-либо более нелепое? Итак, раз и добро, и зло расцениваются на основании их природы и являются началами природы, то и честное, и позорное должны расцениваться по такому же правилу и их следует относить к природе.
(47) Но нас смущает разнообразие мнений и разногласия между людьми, и так как этого несоответствия нет в том, что нам дают наши чувства, то мы и считаем последние надежными от природы75; то, что одному человеку кажется одним, а другому другим, причем одним и тем же людям оно никогда не кажется одинаковым, мы называем мнимым. Но это далеко не так. Ибо наших ощущений не извращают ни родители, ни кормилица, ни учитель, ни поэт, ни сцена; их не может изменить и общее мнение толпы. Напротив, для нашего ума устраиваются всяческие засады либо теми людьми, которых я только что перечислил и которые, получив нас в свои руки нежными и нетронутыми, воздействуют на нас и гнут нас, как им угодно, — хотя бы тем началом, что глубоко укоренилось в каждом чувстве: наслаждением, подобием добра, но при этом матерью всех зол. Поддавшись его очарованию, мы уже не различаем в достаточной степени того, что есть добро от природы, так как оно лишено этой соблазнительной сладости.
(XVIII, 48) Из этого следует (дабы мне уже закончить все это рассуждение) то, что с очевидностью вытекает из вышеизложенного: к праву и ко всему честному надо стремиться ради него самого. И в самом деле, все честные мужи ценят самое справедливость и право само по себе, и честному мужу не подобает заблуждаться и почитать то, что само по себе почитания не заслуживает. Итак, право само по себе требует, чтобы к нему стремились и его ценили. Но если этого заслуживает право, то этого заслуживает и справедливость, а с ней и остальные доблести следует почитать ради них самих. А щедрость? Она безвозмездна или ее можно купить? Если человек, не получая награды, оказывает благодеяния, то она безвозмездна; если — за плату, то она куплена. Нет сомнения в том, что человек, которого называют щедрым благодетелем, повинуется чувству долга, а не ищет выгоды. Следовательно, опять-таки и справедливость не ищет ни награды, ни платы: к ней стремятся ради нее самой, а таковы же основа и смысл всех доблестей.
(49) Наконец, если к доблести стремятся ради выгод, а не ради нее самой, то будет существовать лишь одна доблесть, которую будет правильнее всего назвать лукавством. Ведь насколько человек во всех своих действиях более всего руководствуется своей выгодой, настолько же он менее всего честный муж; так те, кто измеряет доблесть получаемой наградой, считают доблестью одно только лукавство76. И право, где найдешь благодетеля, если никто не делает добра другому охотно? Где найдешь человека благодарного, если люди неблагодарны даже тогда, когда благодарят? Где пресловутая святая дружба, если даже друга самого по себе не любят, как говорится, всем сердцем? Ведь его даже следует покинуть и бросить, отчаявшись получить от него выгоду и пользу, а можно ли сказать что-либо более чудовищное? Но если дружбу следует почитать за нее самое, то и общества людей, равенства и справедливости следует добиваться ради них самих. Если это не так, то справедливости вообще не существует. Ведь самая большая несправедливость — желать платы за справедливость.
(XIX, 50) Что же сказать о скромности, умеренности, воздержности, искренности, совестливости и стыдливости? Что люди не наглы из боязни дурной славы или же из страха перед законами и судом? Значит, люди неподкупны и совестливы ради похвалы и ради доброй молвы о себе стесняются вести бесстыдные речи? Но мне лично стыдно за тех философов, которые избегнуть осуждения за порок желают, а заклейменными самим пороком себя не считают77. (51) Что же? Разве мы можем тех, кого от разврата удерживает боязнь дурной славы, признать стыдливыми, когда дурная слава навлекается постыдностью самого проступка? Ведь что возможно по справедливости похвалить или осудить, если человек не считается с самой природой того, что, по всеобщему мнению, заслуживает либо похвалы, либо порицания? Значит, телесные уродства, если они будут огромны, будут нас отталкивать, а извращенность ума не будет? Но ведь позор, связанный с ней, очень легко усмотреть из самих пороков. И можно ли назвать что-либо более гадкое, чем алчность, более чудовищное, чем похоть, более презренное, чем трусость, более низкое, чем тупость и глупость? Что следует из этого? Разве тех, кто обладает какими-либо отдельными или многими пороками, мы называем несчастными вследствие понесенных ими утрат, или ущерба, или каких-либо мучений, испытанных ими, а не ввиду тяжести и постыдности их пороков? И наоборот, это же можно сказать о доблести в похвалу ей.
(52) Ибо, если к доблести стремятся ради других благ, то, очевидно, существует нечто более заманчивое, чем доблесть, будут ли это деньги, или почести, или красота, или здоровье. Но когда всем этим обладаешь, оно значит весьма мало, а как долго это сохранится, знать с уверенностью никак нельзя. Или же это будет то, что даже назвать очень стыдно, — наслаждение78. Но именно в презрении к наслаждению и в отказе от него доблесть и проявляется более всего.
Итак, не ясно ли вам, какое возникает множество вопросов и мнений и как одни из них переплетаются с другими? Более того, я пошел бы дальше, если бы не сдержался.
(XX) КВИНТ. — Куда же? Ведь я, брат мой, охотно пошел бы вместе с тобой к тому же, к чему ты стремишься в своем рассуждении.
МАРК. — К пределу добра. Все имеет в виду эту цель и должно совершаться ради того, чтобы ее достигнуть. Вопрос этот спорный и чреватый разногласиями между ученейшими людьми, но рано или поздно его надо будет разрешить.
(53) АТТИК. — Как же это возможно после смерти Луция Геллия?79
МАРК. — Какое отношение имеет это к делу?
АТТИК. — Помнится, я в Афинах слыхал от Федра80, что твой близкий друг Геллий, когда он после своей претуры прибыл в Грецию в качестве проконсула и находился в Афинах, созвал философов, которые там жили, и настоятельно посоветовал им положить конец разногласиям, бывшим между ними; если, сказал он, они не намерены провести всю свою жизнь в спорах, то достигнуть согласия возможно. При этом он обещал им свое содействие в случае, если они могут придти к какому-нибудь согласию.
МАРК. — Ты шутишь, Помпоний, и многие не раз высмеивали это. Но я действительно хотел бы, чтобы меня сделали арбитром между Старой Академией и Зеноном.
АТТИК. — Каким же образом?
МАРК. — Так как они расходятся в мнениях лишь насчет одного; насчет прочего согласие между ними изумительно.
АТТИК. — Как? Разногласия между ними касаются только одного вопроса?
(54) МАРК. — К делу относится лишь одно: в то время, как Старая Академия признала благом все то, что согласуется с природой и помогает нам в жизни, Зенон признал благом только то, что честно.
АТТИК. — И ты говоришь, что это действительно спор незначительный, а не такой, который касается самого главного?
МАРК. — Ты был бы прав, если бы это были разногласия по существу, а не насчет слов.
(XXI) АТТИК. — Значит, ты согласен с Антиохом81, моим близким другом (сказать — учителем я не решаюсь), вместе с которым я жил. Ведь он чуть было не похитил меня из садов, дорогих моему сердцу82, и не привел в Академию, находившуюся от них на расстоянии всего нескольких шагов.
МАРК. — Это был муж глубокого и острого ума, в своей области достигший совершенства. Как ты знаешь, он был моим близким другом; однако, во всем ли я с ним согласен или не во всем, я вскоре решу; но я утверждаю одно: весь этот спор возможно уладить.
(55) АТТИК. — Как же ты представляешь себе это?
МАРК. — Так как, если бы (как сказал Аристон Хиосский83) Зенон заявил, что есть единственное благо — то, что честно, и единственное зло — то, что позорно, а все остальное совершенно одинаково, причем вполне безразлично, существует ли оно или не существует, то он сильно разошелся бы в мнениях с Ксенократом, Аристотелем и школой Платона, и разногласие это касалось бы важнейшего вопроса и всего образа жизни. Но когда Зенон теперь говорит, что доблесть, которую Старая Академия объявила высшим благом, есть единственное благо, а бесчестие, которое она считала высшим злом, есть единственное зло; когда он богатства, здоровье, красоту называет «преимуществами», а не благами, бедность же, немощность, боль — «тяготами», а не злом, то он разделяет мнение Ксенократа и Аристотеля, но пользуется другими словами. Но из этого разногласия — не по существу, а насчет слов — и возник спор о границах; в этом споре (коль скоро законы Двенадцати таблиц не признали давности пользования в пределах пяти футов) мы не позволим этому хитроумному человеку пастись на старом владении Академии и, вместо одного арбитра по Мамилиеву закону, мы, трое арбитров на основании законов Двенадцати таблиц, проведем границы84.
(56) КВИНТ. — Какое же решение мы вынесем?
МАРК. — Мы сочтем нужным разыскать пограничные камни, установленные Сократом, и считаться с ними.
КВИНТ. — Ты, брат мой, теперь весьма удачно пользуешься словами, взятыми из гражданского права и из законов, и я жду от тебя рассуждения именно об этом. Это, конечно, важный вопрос, как я не раз слыхал от тебя самого; несомненно, что жить в согласии с природой — высшее благо; это значит вести жизнь умеренную и согласную с доблестью; но следовать природе и как бы жить по ее закону, то есть (насколько это зависит от человека) не упускать ничего такого, что позволяет достигнуть того, чего требует природа85, …[Лакуна] В то же время природа хочет, чтобы мы жили как бы по закону доблести. Вот почему я и не знаю, удастся ли когда-нибудь разрешить этот вопрос; в нашей беседе этого, во всяком случае, сделать не удастся, если только мы намерены довести до конца то, что начали.
(XXII, 57) АТТИК. — Лично я весьма охотно согласился бы на это отступление.
КВИНТ. — Это можно будет сделать в другой раз. Теперь рассмотрим то, что мы начали, — тем более, что это разногласие насчет высшего зла и насчет высшего блага не имеет никакого отношения к этому.
МАРК. — Ты, Квинт, говоришь вполне разумно; ведь то, что я сказал до сего времени, …[взято из глубин философии, ты же хочешь узнать законы государства.
КВИНТ. — Я лично] …не требую разъяснения ни насчет законов Ликурга86, ни насчет законов Солона87, ни законов Харонда88, ни наших Двенадцати таблиц, ни плебисцитов, но думаю, что в сегодняшней беседе ты преподашь как народам, так и отдельным лицам правила жизни и нравственности.
(58) МАРК. — То, чего ты ждешь, Квинт, и есть предмет нашего рассуждения. О, если бы это было мне по силам! Но дело обстоит, конечно, так: коль скоро «закон» должен исправлять пороки, а в доблестях наставлять, то из него и следует выводить правила жизни. Таким образом, матерью всех благ становится мудрость, от любви к которой и произошло греческое слово «философия» [любомудрие], а философия — самый благодетельный, самый щедрый, самый лучший дар бессмертных богов, принесенный ими человеку. Ведь это она одна научила нас как всем другим делам, так и самому трудному — познать самих себя; смысл и значение этого наставления так велики, что его считали изречением не человека, а дельфийского бога89.
(59) Ведь всякий, кто познает самого себя, прежде всего почувствует, что обладает каким-то божественным качеством, и будет считать свой ум, присущий ему, как бы священным изображением90; и этот человек всегда будет совершать и обдумывать что-либо достойное столь великого дара богов и, сам постигнув и испытав себя всего, поймет, как его одарила природа при его вступлении в жизнь и какими средствами он располагает для приобретения и достижения мудрости; ибо в самом начале он своей душой и умом получил обо всем лишь смутные представления; разъяснив себе их, он, руководимый мудростью, поймет, что станет честным мужем и — именно по этой причине — счастливым.
(XXIII, 60) Ведь когда душа, познав и восприняв доблести, откажется от своей покорности и потворства телу, подавит в себе стремление к наслаждению, словно какой-то позорный недуг, избавится от всякого страха смерти и боли, благодаря взаимному расположению соединится со своими близкими, признает всех своих близких объединенными природой, сочтет себя обязанной почитать богов и соблюдать религию во всей ее чистоте и изощрит зоркость как глаз, так и ума до способности избирать благое, а противоположные качества отвергать (доблесть эта была названа предвидением, от слова «предвидеть»), то будет ли возможно назвать или себе представить более счастливое состояние?
(61) И когда этот человек обозрит небо, землю, моря и всю природу, когда он увидит, из чего все это возникло, к чему оно возвратится и когда и как погибнет, что в этом всем смертно и тленно и что божественно и вечно, и когда он воспримет, можно сказать, существование самого божества, правящего и царящего над всем этим, а себя самого признает не жителем какого-то ограниченного места, окруженного городскими стенами, а гражданином всего мира, как бы единого града, то — бессмертные боги! — каким среди этого великолепия и при этом созерцании и познании природы он себе представится сам! [Так ведь учил и Аполлон Пифийский.] Как будет он презирать, как свысока будет он смотреть, как будет он отвергать все то, что толпа называет самым ценным!91
(XXIV, 62) И все это он защитит как бы оградой — своим способом рассуждать, умением отличать истинное от ложного и, так сказать, искусством понимать, что из чего следует и что чему противоположно92. А когда он почувствует себя рожденным для общества граждан, то он сочтет нужным прибегать не только к подробному рассмотрению вопросов, но и к свободно льющейся непрерывной речи, дабы посредством нее управлять народами, устанавливать законы, порицать дурных людей, защищать честных, восхвалять великих мужей, обращаться к согражданам с убедительными правилами, клонящимися к благу и славе, быть в состоянии побуждать людей к доблести, отвращать их от позорного поведения, утешать униженных, а деяния и намерения храбрых и мудрых людей, наряду с осуждением позорных поступков людей дурных, делать памятными навсегда. Столь многочисленны и столь велики качества, которые может усмотреть в человеке всякий, кто захочет познать самого себя; их мать и воспитательница — мудрость.
(63) АТТИК. — Мудрость, которую ты прославил достойно и справедливо. Но к чему все это клонится?
МАРК. — Прежде всего к тому, Помпоний, о чем мы теперь будем говорить и что считаем таким важным. Но ведь это таким не будет, если то, из чего оно проистекает, тоже не будет великим. Я ведь занимаюсь всем этим охотно и, надеюсь, поступаю правильно, так как мудрости, изучение которой меня захватывает и, во всяком случае, сделало таким, каков я теперь, я не могу обойти молчанием.
АТТИК. — Да, ты поступаешь правильно, справедливо и в сознании своего долга; как ты говоришь, в нашей беседе тебе так и надо было поступить.
Источник: ancientrome.ru.
Рейтинг публикации:
|