31 Октября. Не знаю, как называется тот Бог, с которым я, оказывается, всю свою жизнь советовался, к которому прибегал, который вел меня…
Слово о том, как человек, созданный Французской революцией в 1789 году, превратился во время русской смуты, порожденной всемирной войной, опять в состояние обезьяны. Или сказание о том, как доказала Россия, что человек действительно происходит от обезьяны.
Из беседы с Иваном Васильевичем Ефимовым. Горилла поднялась на ноги.
Горилла поднялась за правду.
В трамвайной толпе яростный шел спор, яростно кто-то стоял за правду и называл Керенского вором.
— А думаете, Ленин не украдет? — слабо возразили.
— Не оправдается Ленин, и его туда же!
Потом нельзя было уловить смысла спора, это было рычание. Я протолкался к рычащему за правду и увидел гориллу…
— Насилие…
— Пикни еще и увидишь насилие. Кто-то слабым голосом сказал:
— Товарищи, мы православные!
Горилла не утихла, но полезла куда-то еще яростней.
Мы потом об этом слышанном «Товарищи, мы православные» целый вечер беседовали с Иваном Васильевичем.
«Товарищи» — это одно сочетание, а «православные» — совершенно другое, и так странно казалось, что в этой фразе «Товарищи, мы православные» соединилось столь разнородное, будто между теми и другими кто-то поставил знак сложения: товарищи + православные, а результат сложения — ярость гориллы.
Вот этот вопрос, почему союз трудящихся — товарищи и союз верующих вместе взятые превращают и товарища, и православного в гориллу, мы с Иваном Васильевичем и обсуждали.
Мы отбросили, с нашей точки зрения, несущественное в большевиках-солдатах, что они будто бы изменники, что они утомились и хотят мира, что они разбаловались в Петербурге и всякое другое, мы взяли только существенное, что эти солдаты простые, малограмотные крестьяне, выросшие под влиянием церкви, воспитанные на идее необходимости подавить личное начало ради чего-то высшего. В конце концов, это те униженные и оскорбленные, которым Достоевский давал утешеньице: «Терпите, Константинополь будет наш, и се буде, буде!»
Конечно, тут не в слове дело: мало кто знает из них, что такое Константинополь и на что он нам нужен, важно то — это слово создает моральное состояние, сознание какой-то общей правды, за которую в ближайшие наши годы умерли сотни тысяч людей. Так что будем называть этот город Константинополь хотя бы «Китеж, невидимый град».
Неважно то, что как кто говорит про себя, верую или не верую, ходит молиться в церковь или не ходит, важно, как живет, и неважно, что скверно живет, ну, его осудят, а все-таки в этой же плоскости миром осудят, скажут: «Искариот — изменник града, этого самого невидимого града Китежа».
Вот что значит: мы — православные.
А с другой стороны: мы — товарищи. Опять не я, а мы, потому что все эти люди, бабушка русской революции, Вера Фигнер, шли аскетическим путем, отказываясь от себя лично во имя государства будущего. Недавно мне рассказывали, будто Ленину в Финляндии захотелось посмотреть музей искусств, а где он находится, Ленин не знал. Спросил кого-то из знакомых и сказал ему: «Только никому не говорите…»
Нельзя, чтоб говорили о Ленине, будто он наслаждается искусством.
И так шло с двух сторон: православные умирали за невидимый град, а товарищи за видимый град на земле, но сами этим градом пользоваться не смели, ни видимым, ни невидимым. Другими словами, православные назывались народ, а товарищи — интеллигенция. Между теми и другими были русские европейцы, которых теперь называют кадетами и буржуазией: эти стояли за свободу личности.
Ни народ, ни товарищи, однако, оправдания этой свободе в русских условиях не находили и кадетов всегда ненавидели и теперь перенесли эту ненависть на всю по-европейски реформированную интеллигенцию, и теперь сделали ее пищей гориллы.
Так что в чистом виде появление гориллы происходит целиком из сложения товарищей и православных.
— Мы, товарищи, православные!
Все равно — град видимый товарищей или невидимый град православных, ворота в этой обители верующих узкие и войти в них можно только поодиночке, один за другим, и не у всех сразу, а у всех по имени спросит Архангел пропуск.
Вот это главное и упустили товарищи. Православные шли этим путем вместе и в невидимый град через узкие врата смерти поодиночке. А товарищи впустили всех сразу, без всякой подготовки, чистилища.
Хотя бы посмотрели, как в церкви идут люди прикладываться к чудотворной иконе: идут по одному, каждый перед этим оправится, выстоится и, когда черед дойдет, приложится честь честью и непременно каждый по-своему, по своей манере.
«Мы, — говорят, — все равны!» Ну вот и посмотри, как равны, один шел с благоговением, и того одного затолкли и все изломали, истоптали и стало ни на что не похоже, и град невидимый стал городом Петербургом, оскверненным, загаженным, и люди стали гориллами.
Я наблюдал за этими товарищами и православными и в церкви и в городе — одно и то же везде. Начинается все прекрасно, все вдруг вместе радостно чувствуют, что вот это имение, этот город и эта прекрасная столица с золотом на стенах дворца — все это наше, а потом все ринутся и, не зная, что такое священное «мое», прямо переходят в «мое гориллино» и спешат <скорее> отломить со стены града золото, берут в руки золото, а это никому не нужная позолота.
И подсвечники оказались не золотые, а бронзовые.
Смотрите теперь: сами отворившие град испугались и говорят, что все объясняется необразованностью народа, и все вопят кругом, что народ темный, понимая в этом чуть ли не грамотность.
Но ведь мы же знаем, что грамотность и образование делают людей чище только снаружи: грамотные люди изменили родине и предали ее на растерзание немцев?
Нет, не хватает не образования, а просвещения, не хватает нового крещения и кропления святой водой. Православные люди жили плохо, но умирали хорошо, а товарищи должны приготовить хорошую жизнь, а для этого опять-таки нужно пройти через чистилища личности.
Еще мы беседовали с Иваном Васильевичем о пораженчестве, и общая мысль наша была такая, что хлыстовство так же относится к православной церкви, как пораженчество к русскому государству. И хлыстовство приводит к Распутину, а пораженчество — к Троцкому.
Начало же пораженчества мы рассматривали на примере новгородского купца Артюшки, промотавшего имущество отца своего: «Девки, бабы сс-те на меня, новобранец нынче я!»
Мещанство. Дон-Кихот скучает. Однажды Дон-Кихот остался один: Санчо куда-то ушел. За водой пришлось идти, дров нарубить и т. д.
В ночь на 2 Ноября: караул. Оружие всякое кучей стоит. Черные железные ворота. Москва разгромлена. Керенский отступил. С юга движется Каледин. Горилла в казармах: ей не нужны ни большевики, ни эсеры, ей нужно исполнение обещания. Большевики победили, потому что они не интеллигенты, и прямо взялись за казарму и фабрику, не сидели, как эсеры, в кабинетах.
2 Ноября. Хоронили еврейку Веру Слуцкую в красном гробе с оркестром, публика с отвращением смотрела и делала замечания:
— Опять представление, кому это нужно!
— Чертей хоронят.
Вот сравнить с Апрельскими похоронами.
Женя, Катя и Соня спрашивают меня, кто у нас Марат, не раз и не два спрашивают и, наконец, я догадался: девочкам хочется разыграть роль Шарлотты Корде.
Так у нас с марта месяца все революционеры представляют Французскую революцию и теперь дошли до такого азарта, что вовсе забыли о театре, и лупят актеры Французской революции друг друга по-настоящему.
Сомнение о слове «человек» в нашем употреблении: сомнение о человеке, созданном Французской революцией, и превращение его опять в обезьяну.
Источник: lib.rus.ec.
Рейтинг публикации:
|
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Комментарии
Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.
При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.
Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.
В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.
Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.
Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.
Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».
Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).
С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.
Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.
Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.
В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.
В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.
С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.
Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).
Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.
Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.
Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).
В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).
Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).
В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).
В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».
Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».
Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…
Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.
Я. Гришина, В. Гришин