2 Апреля. Вот и Пасха пришла. Первую весну в своей жизни я не чувствую ее и не волнует меня, что где-то на реках русских лед ломится, и птицы летят к нам с юга, и земля, оттаивая, дышит. Потому что война, а когда война, то лишаешься не только тишины душевной, а даже стремления к ней.
Мы ходили к заутрене с Ремизовыми в Синодскую церковь, «О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций». И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия. Как ни велико деяние, как ни торжественны эти похороны красных гробов, но сюда ничего не попадает. И не славой воскресшего Христа озарены лица бабушки русской революции, Плеханова и всех таких.
Когда к Хомякову пришли русские мужики требовать земли, то он сказал, что согласен, только, со своей стороны, требует, чтобы раздел был между всеми в уезде. Так он сразу поставил их на государственную точку зрения.
Разумник говорит, что будто бы невозможно удержать крестьян, которые вернутся с фронта, от захвата земли, значит, вместе с тем от огромного понижения производительности, сопряженной с разорением городов.
3 Апреля. Горький и вывезенная им из Италии радость жизни, которой не хватало русскому народу: теперь, по Горькому, настало осуществиться этой радости. Монаху пристало время взять счастье: и взял! Горький — министр изящных искусств. Едва ли он даже социалист. Эта языческая радость в народе выразится стремлением к захвату земли (дай Бог, чтобы к планомерному). Рассказывают о письме одного солдата, выбранного в офицеры, к жене, он пишет ей, чтобы она, как жена офицера, теперь ходила к офицершам, купила бы себе «саку и еспри» [253]. Кажется, Горький согласился быть министром изящных искусств.
Представительство избранных (религиозных искателей), по которым мы судим о народе своем теперь, при «Четыреххвостке» [254], должно неминуемо замениться представительством «еспри и саков».
Профессор Прянишников сказал: «Я не понимаю, как самый отсталый из европейских народов может дать миру нечто такое высшее, чего там нет еще».
Прапорщик сказал: «Я скептик».
Учитель по горло занят организацией выборов в Думу на Острове.
Алекс. Андреевич возмущен эсдеком и говорит: «Я держусь возможного и не признаю невозможного».
Петров-Водкин ходит в восторге от народа, от солдат, и, когда его в тревоге спросишь, что же дальше будет, он говорит: «Буржуазная республика!» и поправляется: «Капиталистическая». Все, что он принимает от Горького, это ему радостно, и городок науки, и храмы искусства, и что народ учиться будет, жить хорошо — все это прекрасно, все это буржуазная республика.
Творчество порядка и законности совершается народом через своих избранников. Таким избранником был у нас царь, который в религиозном освящении творческого акта рождения народного закона есть помазанник Божий. Этот царь Николай прежде всего сам перестал верить в себя как Божьего помазанника, и недостающую ему веру он занял у Распутина, который и захватил власть и втоптал ее в грязь.
Распутин, хлыст — символ разложения церкви и царь Николай — символ разложения государства соединились в одно для погибели старого порядка. (Народ вопил об измене.)
И все-таки это еще неизвестно, была ли в «измене» царицы и Распутина злая воля.
4 Апреля. Не справляясь со своей записной книжкой, я совершенно не могу теперь определиться во времени: все происходило вне нашей обычной меры времени.
Перед самой революцией Андрей Белый читал свои оккультные лекции о построении мира и призывал нас для постижения выйти за пределы своего черепа: и в эти дни мы вышли за эти пределы.
Утром какого-то дня я выхожу на службу в свое министерство, кучка людей остановила трамвай и отобрала ручки у вожатого. Ручки, сказали мне тут, имеются в одном экземпляре и новые сделать не так легко. «Значит, — подумал я, — это совершается не на один день». Но почему же тогда городовые не останавливают? «Значит, — думаю я, — эти ручки — пустяки, и где-то совершается более важное, и городовые там».
1) Конка ходила; 2) Трамвай пошел — конка засыпана снегом. Трамваи, хромая, уехали в парк.
В отделе продовольствия рабочих заводов и фабрик, где я служу, досадная бумага: «Его Высокородию». Я встревожен, но Член Совета Министра заставил нас высчитать, сколько всего рабочих занято в предприятиях, обслуживающих Оборону. Цифра получается очень небольшая, и странно кажется, что этих рабочих Министерство Земледелия не могло обеспечить продовольствием, что на фабриках, работающих на оборону, повсеместно реквизируются запасы продовольствия. Член Совета пишет отчаянную бумагу министру, чтобы он настоял в Совете взять продовольствие рабочих в свои руки. В бумаге есть выражения: «Когда рабочие массы уже вышли на улицу» и что, если сделать так, как предлагает Член Совета, то еще есть надежда «спасти родину». И за бумагой чувствуется предложение для этого дела себя самого. Я думаю, как при разорении трамваев, что, вероятно, не в этом главное теперь, и людям с одним техническим кругозором «родину спасти» нельзя.
Хлеба!
(Деммени у Хабалова и Шаховского развить.)
А бумаги все поступают и поступают: там по недостатку хлеба остановился завод, там целый район заводов. Нет времени по каждой отдельной бумаге составлять письмо в Министерство Земледелия, и я просто отправляю копии бумаг с короткой сопроводительной: «Член Совета Министра N, свидетельствуя совершенное почтение Его Превосходительству N имеет честь препроводить при сем и проч.». Кажется, я пишу такие бумаги и следующий день и еще день. За это время забастовщики остановили газету, где я работал вечерами. По улицам ходят процессии с флагом и надписью «Хлеба». Самовар у Казанского собора. Так это знакомо по 5-му году. Кругом говорят, что это не политическая забастовка: хлеба просят. Но не понимают, они, что слово «хлеб!» теперь звучит так же, как «война!», в этом слове все. В своем дневнике я записываю, что этим словом «хлеб!» начинается конец и что плотина прорвана. А в департаменте я все отсылаю и отсылаю в Министерство Земледелия бумаги с сопроводительной: Член Совета, свидетельствуя совершенное почтение Его Превосходительству. Ночью, последней ночью перед выходом войск я сплю кошмарным сном и понимаю слова несложной немецкой песенки, которую каждый час играют часы в моей квартире, немецкие часы выговаривают: «Член Совета Министра свидетельствует совершенное почтение Его Превосходительству».
27-го. В бюро ко мне приходит один фабрикант из Тверской губернии и рассказывает, что у них на почве нехватки продовольствия рабочим было два случая самоубийства. Я выспрашиваю его подробно, составляю бумагу Министру Земледелия от нашего министра, иду с бумагой в сопровождении фабриканта к Управляющему отделом. Выслушав нас, он говорит: «Теперь все равно, сейчас войска взяли Артиллерийское управление». Фабрикант выпучил круглые черные глаза. Член Совета говорит: «Это хорошо, если у них организовано, а что, если это стихийно, понимаете, что произойдет?» Говоря так, он бумагу с просьбой хлеба для продовольствия Тверской мануфактуры подписывает и еще несколько срочных сопроводительных с текстами: Член Совета Министров, свидетельствуя совершенное почтение Его Превосходительству. Через ряд комнат я прохожу в регистратуру сдать подписанные бумаги. Барышни уже ничего не делают и обсуждают вопрос, какими улицами безопаснее пробраться домой. Два делопроизводителя, один археолог — старичок, большой консерватор, горячо говорит другому, который под влиянием времени попал в оппозицию: «И все-таки у нас хлеб есть!» — «Что же из этого толку, — отвечает другой, — если повсюду на фабриках и в городах голод». — «И все-таки, — твердит археолог, — у нас хлеба много, я только это хочу сказать, что у нас хлеба много». — «А Суд горит!» — «И все-таки хлеб у нас есть!» — горячится старичок и пространно развивает свой план экономической организации. Свои бумаги я распоряжаюсь отправить Министру Земледелия и покидаю службу. Многие выходят со мной раньше времени, но многие и остаются на своих местах. Пустынная набережная, где стоит наше Министерство, теперь наполнена людьми, все смотрят на дым пожара, одни говорят, что горит Арсенал, другие, что Окружной Суд. Странно играют часы в моей тихой квартире свою немецкую песенку, невыносимо, невозможно сидеть дома одному. Я звонюсь к приятелю художнику: «Что вы делаете?» — «Сижу с акварельными проектами». — «А знаете, что происходит?» — «Нет, ничего не знаю». — «Сейчас я приду к вам». И я иду к нему в гости, чай пить. На улицах много людей, главное потому, что нет трамваев. На четырнадцатой линии я слышу разговор кого-то с дворником: «Завтра будет объявлено осадное положение». — «От кого же осадное положение?» — спрашивает дворник. Итак, его вопрос такой смысл имеет: враг, против которого осадное положение, — все.
— А кто введет? — спрашивает дворник. — Правительство. — Правительство?
В этот момент вдруг совсем близко от нас (на 16 линии) раздались те звуки машин смерти, которые я слышал на войне. Только теперь было гораздо страшнее, потому что там я шел на это, а здесь я шел пить чай к художнику и…
Нищие — странно — показались вновь на улице в большом количестве, почти как до войны: куда они девались раньше! Эти нищие и анархисты — это злые тени его вы-сокотоварищества господина пролетария, тени, которые в оный день именем бога нового низвергнут господина пролетария и назовут его Аваддоном [255].
Третий год ходит сюда обедать дама (ученая) и всегда, завертывая в бумажку, уносит с собой все остатки хлеба. Она всюду собирает эти остатки, уносит сухари и посылает мужу в Германию: муж третий год в плену.
— Я вас успокою, господа, это не голод и не ужас, как вы думаете, это путешествие, и не свадебное, а серьезное, как у Робинзона, которого мы все читали с восхищением.
— У нас на Острове, — говорила другая компания обедающих, — мы устроили отдельную Думу, здесь, на Васильевском есть такие своеобразные условия хозяйства, здесь, на Острове.
— Путешествие, — продолжал он, — как у Робинзона на острове, где нет для нас работников и все мы должны работать и начать жить сначала.
Переход моей жизни от чтения Бебеля и до чтения Спи-ридовича: сколько прошло с тех пор, когда мы, юноши, со всех концов Руси летели как бабочки на свет в высшие учебные заведения и, попадая туда, обжигались на чтении Маркса, Бебеля и Бельтова. Я помню это путешествие и т. д.
Вот теперь немногие из нас уцелели в рядах, мы, начав это дело, разошлись, имея каждый свою личную судьбу и, как кажется мне, продолжая лично переживать то, что назначено пережить всем, когда они переживут нами начатое. Мы, кажется мне, теперь могли бы предсказать этот путь общего дела, только слушать нас теперь никто не будет…
Казалось раньше, что в случае чего можно забраться в свой угол, забраться, забиться и выжидать. Но теперь углы эти разбиваются, из этих углов людей выбивают — бежать некуда. В Америку? В Америку нельзя стало бежать: и там война!
Человек-богоборец под красным знаменем, придерживая рукою красный гроб, шел по улице города, и церковные колокола были немы, и духовные отцы глубоко запрятывались в каменные ячейки домов, недоумевая и оглаживая длинные бороды, в бездействии и с большим любопытством выглядывали из окон. И один благочестивый из них так и не мог понять богоборца-человека и ночью, в снах своих тревожных видел несущийся по городу Петра красный гроб под звуки французской музыки, и растревоженная совесть его при встрече с красным гробом отнимала силу прошептать: «Да воскреснет Бог!» В ужасе просыпался он и творил молитву, но как только закрывал глаза, ему показывались красные, как налитые кровью, колонны домов и красный гроб, несущийся по городу Петра, а сам Петр был на красном коне и в красном плаще. «Вот откуда все пошло! — говорил он. — Ужо тебе!»
Из Тульской губернии приехал делегатом от группы землевладельцев к Министру Земледелия один помещик, владеющий пятьюстами десятин земли с хозяйством сложным, организованным для производства молочных продуктов.
Доклад землевладельца развивает ту мысль, что в настоящее время каждое хозяйство должно развить максимум производительности, и потому нужно принять меры, чтобы до времени Учредительного Собрания производство могло быть ненарушаемо.
Местные крестьяне приняли весть о перевороте сравнительно спокойно, без особого труда даже земледельцу удалось попасть в волостной комитет, где все единодушно, и помещик и крестьяне, настаивали на необходимости теперь работать дружно для большей производительности и не лишать строй отношений до Учредительного Собрания. Но когда он приехал в уездный город, то увидел, что власть в местном комитете захватили один студент и барышня, председатель земской управы бежал, член управы переоделся в ярко-красный цвет заодно со студентом и барышней, и тут уж его голос совершенно замер. Боясь, что волнующаяся масса проникнет в крестьянскую среду, он отправил в Питер делегата от владельцев к Временному правительству. Тут ему обещали просто его поддержать и сказали, что вот именно это и совпадает со взглядами правительства. Потом он, совершенно усталый, попал в Совет рабочих депутатов и услыхал там от одного оратора, говорящего солдатам, что и Учредительное Собрание еще ничего не значит, во Франции разгоняли собрание штыками. Это его поразило: «Как можно это говорить солдатам!» Так же поразило, как то, что он вскрыл в уездном городе: студент и курсистка говорили о земле и воле, вовсе не считаясь с необходимостью производства для обороны. Из Совета рабочих депутатов он вышел совершенно смущенный и сказал, что в стране находятся два правительства и работать так невозможно. С трудом удалось нам его успокоить. Мы говорили ему о том, сколько сделано за месяц по пути единения, обрисовали ему положение вещей в планах и теперь, и когда он убедился, что в ходе событий есть известная закономерность, <сказал>:
— Тогда нужны знания и знания, мы будем бороться с ними посредством знания: мы соберем цифры, мы будем их бить цифрами.
Кого бить, с кем бороться? Со студентом и барышней, захватившими власть.
Французы-то, учреждая конституцию, ведь не думали, что их разгонят штыками: они верили.
И при чем тут Франция и XVIII столетие, когда вот сейчас подавай хлеб для армии. Все: вынь да положь.
Помещик побывал везде в Совете рабочих депутатов, <4 нрзб> в Университете, на Бестужевских курсах и везде одно и то же теоретическое: вынь да положь.
<Хрущево>
9 Мая. Вчера вернулась зима, снегом засыпала поля, заледенели ветви расцветающих деревьев. Николай Михайлович в отцовском макинтоше, зазябший, входит ко мне с веточкой вишневых бутонов:
— Вот решение.
Решение тревоги за сад: может быть, эти оледенелые почки даже не воскреснут, плодов не будет совершенно, крестьянам незачем будет ходить в сад, доставать плоды, ломать ветки, и сад будет спасен.
— Ты как думаешь, лед ниже нуля, или только при нуле может такой лед замерзать? — спрашивает он.
И ему так хочется, чтобы сад замерз, иначе гибель родительскому саду неминучая. Хочется ему этого так же, как нашему доктору в Японскую войну хотелось поражения России.
— Неестественно, — говорит он, — а так есть, и, по-моему, тут в основе какая-то неправда, несправедливость.
Проходили с Николаем Михайловичем мимо дров и вспомнили, что вчера в комитете постановили дрова запретить продавать и реквизировать их безвозмездно.
— Значит, мы останемся без топлива?
— На этот год оставят.
— А дальше что? — И вдруг, посмотрев на парк: — А впрочем, этой елки хватит на неделю.
И стал развивать дальше свою мысль, и неожиданно мы решили, что это очень хорошо, липы заменят яблоки, они росли неправильно, теперь все вырубят и новый парк насадят.
— И нечего жалеть, если новый.
— А если ничего не будет?
И если так земля, как она есть за парком, эта выпаханная, истощенная, изрытая оврагами земля останется? Но это невозможно, это очевидно, что все для обновления земли совершается.
Страх перед Европой. Совершилось то, что смутно ожидалось в начале войны при неудаче с Самсоновым в Восточной Пруссии [256], когда при этом наступлении железного врага на время подавила наша неправота к земле, к земному устройству, перед ленивым, блуждающим по голому темнеющему горизонту большака взором предстал европеец со своим рабочим днем…
Мы работать не умеем, но из своих медвежьих углов, обеспечивающих полуголодное существование каждому, завистливо смотрим… А в сущности, европейские государства но отношению к России — лишь карликовые крестьянские хозяйства вокруг колоссальной помещичьей экономии.
Барин из прогоревших.
Моя дача в старой усадьбе в революцию стала моим большим нервом, который мужики вечно задевают, вечно раздражают, и так, что не рад этой революции, лишившей меня пристанища. Недавно лишили меня запаса ржи и раздали его бессмысленно крестьянам, которые богаче меня, на днях лишат запаса дров, поговаривают о том, чтобы в мой дом перевести волость. Никому нет дела, что семена клевера я купил на деньги, заработанные в социалистической газете, что жалованье моему единственному рабочему идет тем же путем. По-видимому, не только земля объявлена общей, как вода и воздух, но и талант мой писать. Не только сад, посаженный моей матерью, объявлен общим, но и мое личное дарование, которое всегда было моей гордостью за независимость… Земля поколебалась, но этот сад, мной выстраданный, насаженный из деревьев, взятых на небе, неужели и это есть предмет революции?
Голос со стороны большевика: «Зачем ты свой талант капитализировал? Твое собрание сочинений есть капитал и рассказы твои и статьи дают деньги, ты со своим талантом арендован».
— Кто это такой? — спрашивают мужики, показывая пальцем. — Барин, т. е. бывший барин, а теперь гражданин. А, между прочим, из прогоревших.
Самолюбие.
Весть о социалистическом правительстве хороша тем, что вместе с тем появляется надежда на откровенное решение вопроса о земле. Нет ничего подлее современности: по внешности порядок «ввиду необходимости дружного обсеменения земли», а внутри напряжение хаоса. Про себя решено землю помещика отобрать, про себя каждый тащит из именья, что может, а снаружи сельский комитет дает ручательство, что сучка не возьмут, делают смешные выступления ревности: помещик будто бы плохо следит за собственностью, ему делают замечания. «Вы пускаете корову в свой лес!» — замечает комиссар. А ночью сам пускает в молодой лес свою лошадь, и деревня пускает все стадо. Эта маска порядка во имя грабежа пришлась очень к лицу русскому мужику. И поистине великое дело сделает правительство, заставив снять эту маску, объявив землю государственной собственностью. Боюсь только, что земля — собственность народа — будет новою маской: под маской каждая деревня будет думать: моя земля, а не твоя, и деревня против деревни наточит нож. Сейчас отводный канал — собственность помещика. Поэтому одновременно с отменой iipaB собственности на землю нужно чрезвычайное напряжение созидательной деятельности волостных комитетов, милиции и т. д. Но невозможно это все ввести под давлением войны, голода, постепенного захвата голью, как буря, и потому самое вероятное, что в ближайшем будущем начнется полоса новой разрухи, и социалисты, члены Временного правительства, раздерутся между собой, и крестьяне с рабочими, и деревня с деревней.
Мельник сказал: «Вы не знаете русского человека, с ним ничего не сделаешь, потому что он очень самолюбив». — «Напротив, — говорю, — в нем очень мало самолюбия». Поспорили, не понимая друг друга. «Ну, как же не самолюбив, — говорил мельник, — кто у нас думает об общем, все только о себе». После этого мы внезапно друг друга поняли. «Государственных интересов он не понимает», — сказал мельник. А помощник на это хмуро заметил:
«За государственность теперь, господа товарищи, можно попасть в каталажку». Он, очевидно, смешивает государя с государственностью. И я объяснил ему разницу. Подумав, он почесал в затылке и ответил: «А п р а л и ч нашего брата смирит».
Гражданка Ростовцева.
Любовь Александровна Ростовцева, в свое время так стоявшая за свое дворянство, подает теперь в волостной комитет бумагу с просьбой нарубить в своем собственном лесу для себя дров и подписалась: «Гражданка Ростовцева». Волостной комитет и не запрещал рубить леса, она сама это выдумала, послушавшись прислуги. Но, видя такое смирение, волостной комитет постановил: «Признать, что леса составляют общегосударственную собственность». А по поводу заявления гражданки Ростовцевой постановил назначить комиссию из трех лиц, которая, осмотрев запасы дров Ростовцевой, установит, действительно ли она нуждается в дровах.
Вообще помещик, оставшийся на месте, сжался в улитку, иногда он даже что-то делает на благо народа, приспособился, живет с ним до встречи с каким-нибудь солдатом-оратором из Совета рабочих и солдатских депутатов и вдруг видит тогда, что нет никаких путей компромисса, что социализма такого он совершенно не понимает.
Земельный Комитет, <председатель> рыжий шут в волости подыскивает причины оправдания, в городе в Земельном Комитете сидит в черной рубашке с ремнем с мстительными глазами эсер и жалуется, что нет у него никаких инструкций — беда! беда!
В день майского ненастья.
Завистливый раб, не работает, лишенный всякого общественного чувства, человек, называемый мужиком, и нетрудоспособный, малообразованный негосударственный человек-разумитель (интеллигент) образовали союз для моментального устройства социалистической республики на глазах у иностранцев.
Блудный сын выгнал из дома отца своего [257] и взял в свои руки дела, которые делали отцы и деды, а он не касался.
Ураган с метелью страшной три дня бушевал у нас в мае, замело все наши поля, завалило снегом крыши, сады, как будто с расчетом перевернуть ход этой обыкновенной весны. Только мы, обыватели, хорошо зная, что природу повернуть невозможно, затопили печи и три дня пили чай без работы. Есть красота в этом урагане, только она проходит, а сидящий у печи остается. И он сидит, да, он прочно сидит и дожидается. Кто мешает нам… (самолюбие) и т. д.
Диктатура.
Диктатура простого народа все-таки не остается надолго, потому что имеет справедливость бича Божья, но не имеет всей справедливости.
Доверие.
— Признаете ли вы Временное правительство? — Признаем. — Доверяете? — Доверяем! А гость из Москвы, солдат, говорит: — Мы доверяем потуда, покуда оно с нами считается, — поскольку оно доверяет нам.
«Граждане, выметайте!»
Комната заседания членов волостного комитета наполняется людьми с улицы, валят все, даже бабы и дети, духота, накурено — не продохнуть. Время от времени председатель говорит:
— Господа! Так невозможно! Кто-то кричит:
— Товарищи! Выгоняйте! Граждане, гоните! Выметайте, товарищи!
Всех выгоняют, и через четверть часа опять волость наполняется и опять то же самое:
— Граждане, выметайте!
Не слушаются только два солдата назади — безрукий и безногий, толстый и тонкий, они злобно кричат:
— Вы нас вывели, а мы вас на обществе выведем, вы не думайте, что вы вечные!
И этих двух тронуть боятся. Гость из Москвы говорит:
— Граждане! Знайте, что мы, солдаты Московского гарнизона, все организованы, мы все понимаем, мы все читаем, мы даже знаем слова иностранные!
Мужики слушают с великим вниманием: знает слова иностранные!
— Я как член гарнизона заявляю вам: я недоволен, что мы плохо стремимся!
— Плохо стремимся!
— Революция произошла, а ум человеческий не произошел. И я вам скажу, вы не граждане, а вы ослы!
Председатель останавливает и просит не употреблять таких выражений.
— Ослы, потому что непросвещенные, у нас теперь враг не голод и германец, а культурно-просветительная деятельность, что мы некультурные. И вся Россия необразованная и никакая!
— Благоразумные ваши мысли я поддерживаю, — говорит председатель, — но прошу ближе к делу.
— К делу перехожу: нужно делать так, чтобы имения барские хладнокровно, планомерно переходили в волостные комитеты. Леса рубить не давайте и сами не рубите, потому что, ежели вы будете рубить, то между вами получится штурма! Так, товарищи, не доверяйте никому, и я вам, как член московского гарнизона, заявляю, что земной шар создан для борьбы.
11 Мая. По ту сторону черты моих человеческих наблюдений преступные действия: вчера на улице зарезали купца, сегодня в деревне вырезали семью мельника. Эти наблюдения я не вношу в круг человеческих, следуя за обществом, которое приписывает эти преступления выпущенным на свободу каторжникам.
По ту сторону (по нашу) всюду, где я бываю на собраниях, в комитетах деревни, села, волости, уездного города, я встречаю маленького человека Ивана Михалыча и солдата Московского гарнизона, большого оратора Мишукова.
Иван Михалыч ходит на собрания, чтобы найти точку опоры: ему хочется сохранить свой сад с пчельником, несколько десятков земли возле сада и молодой лес с сенокосом. В поисках душевной гармонии с окружающим миром он продал свой дом в городе и купил на эти деньги часть помещичьей усадьбы, пчельник, лесок, посеял клевера, завел скотину, пару лошадей, овец, кормит несколько свиней. Он уже был очень близок к достижению своего земного кусала, ему оставалось только засеять десятину земли гречихой и медоносной фацелией, как вдруг случилась революция, и крестьяне вокруг усадьбы стали говорить, что земля эта — их старинная земля.
Старый человек Кузьма рассказал на деревенском сходе, что отец его Мирон эту землю пахал, и где пчельник теперь, там стояла его изба, и дуб старый, что теперь стоит, и тогда стоял, и был дедами его посажен, а Мирон постоянно на этом дубу хомут вешал.
Вначале крестьяне это слушали добродушно и даже уверяли Ивана Михайловича, что ему нечего бояться, земля его купленная и на троих ребят земли только так. Но душа Ивана Михалыча со времени революции потеряла равновесие, холодная весна с частыми морозами вплоть до майских снежных метелей подорвали хозяйство: рожь изредилась, зачичкалась [258], овес захилился и пожелтел, пчелы не находили взятка и наполовину осыпались. Главное было в том, что Иван Михалыч вначале с радостью принял революцию, как суд Божий и земной выход справедливости, но когда дело коснулось его собственности, то почувствовал какую-то тревогу. Спрашивал себя, чем он может быть виноват, и не находил ответа: он ни в чем не виноват, а между тем тревога растет.
На Пасхе пошел убить на свой пруд дикую утку, встречается неизвестный парень-дурень. «Не дам, — говорив-стрелять, утка не твоя! — и спугнул ее камнем. — И земля, — говорит, — не твоя, земля общая, как вода и воздух».
Рассердился Иван Михалыч, навернулся даже ружьем на дурня, а тот не боится, взял его за плечо и говорит: «Я тебя арестую, пойдем на деревню».
Собрался сход. Парень оказался известный, моревс-кий, сидел одно время за кражу, по теперь признали, что кража эта маленькая, и выбрали за смелые речи представителем в волостной комитет. Иван Михалыч все рассказал на сходе, как ему Мишуков утку помешал убить, и заявил, что земля общая, и арестовал его. «Кто тебя на это уполномочил?» — спросил Иван Михалыч. «Общественное ораторство!» — сказал Мишуков. Мужики полномочие признали. «Кто тебе сказал, что земля общая?» — «А оно так и есть!» И мужики признали, что земля действительно общая. Насчет утки сказали Мишукову, что напрасно он утку пугал и что грабежей и насилий теперь не нужно, потому что с этим в прошлую забастовку в яму попали, нужно, чтобы все было тихо и ладно. С этим согласился и Мишуков. «Нужно, действительно, — говорит, — это осознавать и землю господскую переводить в крестьянские руки хладнокровно и планомерно, и не затем, что это им хорошо (показал на Ивана Михалыча), а что иначе при дележе между деревнями получится штурма». Благоразумные эти речи очень понравились мужикам. Мишукова отпустили с миром, Ивану Михалычу сказали, что утка эта прилетит опять «обязательно». И отпустили с миром врагов в разные стороны.
В длинной речи, которую говорил Мишуков крестьянам, запали в душу Ивана Михалыча такие слова: «Я, — говорил Мишуков, — не затем утку пугал, чтобы лишить пищи хозяина, а потому, что земной шар создан для борьбы!» Думал об этих словах Иван Михалыч, и всю душу его от них перевертывало, потому что он всегда считал наоборот: земной шар создан для мира и тишины, а борьбу принимал, как ветер северный и бурю, что как буря происходит от задержки воздуха, так борьба человеческая — от несчастья.
С этими своими мыслями Иван Михалыч идет в деревню, собирает сход и говорит им о мире и тишине земли, и что земля должна непременно перейти в руки народа-земледельца для тишины духа, и все это выйдет после Учредительного Собрания: в этом Собрании голос будет иметь весь народ, и он весь рассудит справедливо, как быть, а до этого нужно ждать и терпеть. Вся речь мужикам очень понравилась, и в волостном комитете депутатом они выбрали тут же Ивана Михалыча: он грамотный и руку он держит правильно.
После этого Ивану Михалычу стало на душе славно, радостно, но когда пришел к себе, посмотрел, что еще улей от холода осыпался, послушал, как соловьи не поют, а только давятся, то успех ему был не в радость, и опять стало на душе тревожно, и мысль, что земной шар создан для борьбы, ему опять все навязывалась. Не хотелось от хутора отставать, но делать нечего: стал читать газеты и приготовляться к борьбе за мир. Долго разбирал в газете, что значат слова «мир без аннексий и контрибуций», долго думал об этом, не приходил ни к чему. Ездил нарочно в город к социалисту-революционеру студенту Владыкину, спрашивал его об этом, долго студент ему это объяснял и глобус показывал и рассказывал про империю, и так уму все было понятно в этих словах, а сердце не разумело. Студент чувствовал какое-то внутреннее сопротивление Ивана Михалыча, и под конец это его раздражило: «Если вы, — сказал он в заключение, — выговорили А, то нужно выговорить Б, если вы говорите «мир», то нужно прибавить «мир без аннексий и контрибуций».
В Преполовенье вышел денек теплый, дорога подсохла, Иван Михалыч идет в село помолиться Богу. Народ собирается в церковь по-прежнему, и даже Мишуков там: собрал вокруг себя на кладбище дураков и баламутит, что Иисуса Христа, Божью Матерь, Николу Чудотворца можно оставить, а попа и всех прочих угодников следовало бы из церкви убрать.
Со слезами подходят к Ивану Михалычу бабы и рассказывают про это ему так, будто Временное правительство отменяет святых. Покачал головой Иван Михалыч, успокоил баб, как мог, и входит в церковь, и мысль его с ним неотступная входит в церковь о мире без аннексий и контрибуций, помолиться бы о мире, а в голову лезет, что без аннексий и контрибуций.
«О мире всего мира!» — читает диакон.
«Без аннексий и контрибуций», — думает Иван Михалыч.
И вдруг просиял: без аннексий и контрибуций, да это же и есть о мире всего мира.
14 Мая. Нагавкин — русская фамилия: нагавкали на человека — вот и стал он на веки вечные Нагавкин. А впрочем, жулик на редкость. Живет он в мещанской слободе, и по виду, живет словно купец, а разобрать? С 27-го числа, как началась революция, приходил каждый день оратор и вечером ораторствовал и разбирал всех, кто буржуй, а кто пролетарий. Вот как-то раз стали так разбирать, Нагавкин и говорит: «А что, посредник торговли — буржуй?»
— «Конечно, — отвечают, — буржуй!» и: «Ну, а как же и тот, что два яблока и коробку спичек на пупе носит, тоже буржуй?» — «Посредник, значит буржуй!» — «И я тоже». — «А ты, что ж, ты самый и есть буржуй: фабрика, <собственный> дом и прочее». Тут Нагавкин вынимает из кармана всю свою канцелярию. «Пожалуйте!» — подает какие-то квитанции. Рассматривают товарищи: нефтяной двигатель — заложен, кожа — заложена, здание — заложено. «Это, — говорит Нагавкин, — фабрика, а вот дом». Посмотрели: дом тоже заложен и перезаложен. Потом пошли пиджаки, сапоги, женские бурнусы [259]. «Жена только не заложена, жена моя, ну, как, товарищи, после этого: буржуй или пролетарий?» Подумали, подумали товарищи, поспорили, вспомнили опять того, кто два яблока и коробку спичек на пупе носит, решили опять, что тот буржуй, а насчет Нагавкина ничего не могли решить. И так в Черной Слободе живет кожевник-фабрикант, в собственном доме живет и чем-чем только не занимается, и рожь осыпает, и яйца скупает, и старые серебряные кокошники перетапливает, и принимает дохлых ягнят и собачьи шкурки, а сказать определенно про него никто не может: буржуй он или пролетарий.
15 Мая. Пантелимон Сергеевич!
Только собрался было поблагодарить Вас за идею поехать делегатом Временного Комитета в Государственной Думе в Орловскую губернию, потому что на первых порах это меня очень устроило: в городах и в деревнях всюду я был вначале желанным гостем, всюду я рассказывал, по наказу пославших меня, что я стою на беспартийной точке зрения, и всякая партия, признающая Временное правительство, мне одинаково близка. Все было хорошо, пока в деревнях было спокойно, а главное, пока в той волости, где находятся мои 32 десятины, я ничего не предпринимал.
Нужно Вам знать, что из этих 32 десятин под пашней находится только 16, разделенные на 8 нолей по две десятины, и каждое с посевом клевера. Остальные десятины находятся под вырубленным лесом, под садом, насаженным руками моей покойной матери, и огородом.
Дети мои маленькие, и в помощь жене моей нанимаю я работника, которому плачу в месяц 50 руб. В общем, содержание хутора приносит мне убыток значительный, но я заинтересован не в доходе, а так, нравится мне это простое житье в деревне, в саду, который насадила моя мать. Я никогда не думал, что эта маленькая собственность сделает меня врагом народа, тем более, что крестьяне местные хорошо помнят осаждавшего их насчет меня урядника, слышали, что я в тюрьме сидел, некоторые читали мои статьи и книги. Тут-то, в своем краю и надеялся я найти себе теперь дорогое мое призвание. И оказалось, что я ошибался, и вот почему: я не учел, что мой клочок земли есть только небольшая часть разделенного между моими родственниками имения, мы-то его разделили, но в представлении крестьян оно целое. А потом, что имение это куплено было отцом моим у дворян-крепостников, и теперь, в момент борьбы народа за землю и волю, прошлое сего мира должно всей тяжестью обрушиться на мое бытие.
Представьте себе, что какой-нибудь шалый оратор начнет путать мое имя с настоящими помещиками — вступлюсь же я за себя, а вступился за себя, им покажется, я вступился за помещиков. Или я начну защищать правительство и закон от анархии, все, конечно, будут думать, что я это делаю в целях защиты помещиков и своего хутора. Я это сразу понял, все было хорошо, пока я молчал. Но время настало, меня прорвало, и теперь я погубил себя в родном крае окончательно и бесповоротно.
Расскажу вам, как это вышло. Однажды приходит ко мне депутат от сельского схода и спрашивает моего совета, как быть с нашим священником: второй раз в обходе помянул «Николая Кровавого». Священника этого я знаю и перезнаю, тихий человек, робкий, многосемейный, забитый жизнью, — где тут ему бороться за Николая Кровавого, — тридцать лет на одном и том же месте поминал благоверного, как тут не ошибиться! «Просто, — говорю, — он ошибся». — «Нет, сознательно, — отвечает депутат, — и его, и супругу, и наследника помянул, и как помянул, гул пошел по церкви (пятнадцать человек солдат вышли и совершили возле церкви великое бесчинство). А другие, кто остался, поняли, что новый переворот совершился и что так оно и следует молиться опять за царя».
Что тут делать: чувствую, значит, батюшка ошибся, а вступиться за священника — себя потерять. «Вот, — говорит депутат, — как вы к нам от Государственной Думы приехали, то просим на сход пожаловать и объяснить нам, как с ним, с таким попом, поступить». Иду я на сход в смущении, вижу, на камешке старичок сидит Никита Васильич, спрашиваю его: «Правда, — говорят, — поп на великом входе императора поминает?» «Пустяки, — отвечает он, — батюшка о т ц и к н у лея, только сказал: «Благоверного императора» — и ах! — «державу Российскую». — «Ну, — говорю, — пойдем со мной на сход, старичок, постой, милый, за правду».
Приходим на сход, я старичка за бока. Так и так, говори, старичок: «Батюшка отцикнулся».
«А на что ж он супругу-то, — кричат, — и прочее поминал?» — «Прочее, — стоял на своем Никита, — не было: батюшка отцикнулся».
Погорланили, поспорили и остановились на том, чтобы священнику сделать проверку, пусть он отслужит через неделю в воскресенье молебен на лугу, и все уполномоченные от деревень молебен прослушают. На том порешили и разошлись, и оставили это дело до поверочного молебна.
Теперь нужно Вам знать, как провел я время до молебна этого 14-го мая. Был я за это время в сельском волостном комитете, был в городе на собраниях, и душу мою охватила тревога великая, такая тревога, какой я всю мою жизнь не имел.
Лежит земля, по природе своей самая плодородная в мире, вся разделенная на мельчайшие полоски, выпаханная, истощенная, и так, что поверх ее лениво и неуютно ковыряет сохой человек, а внизу черт пашет свои овраги, всё изрезал, все изрыто, разделено оврагами, и все рушится в этом овраге: черная земля падает, камни, лозинки, дороги и даже избушки. На этой земле благословенные островки стоят — усадьбы помещиков, окруженные оврагами и злобой людской.
История сделала великий скачок в неизвестное, и кажется человеку, что двери в усадьбу помещика — двери в рай земной. А география лежит неприкосновенная во всей своей наготе и знает одно: с мечтой о рае земном выйдет Адам в открытые двери, и усадьбы полетят тоже в овраги, а там придет иностранец и закует все в железо… <хожу> по этой земле с великой тревогой.
По ту сторону моих человеческих наблюдений — преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому донести было: до сих пор нет милиции. Эти наблюдения я не вношу в круг человеческий, следуя за обществом, которое приписывает эти преступления выпущенным на свободу каторжанам.
По эту сторону (по нашу), где бы я ни был, всегда встречаю человека, которого все мы хотим обогнать, забежать вперед, уговорить, остановить. Не преувеличивая, скажу, что социалист-революционер в этой погоне является теперь уже крайним правым и говорит теперь: «Остановитесь, одумайтесь, товарищи, разве это социализм: «Что чужое, то мое, что мое, то мое?»
Когда так насмотришься вокруг себя, наслушаешься, и <в сомнении> спрашиваешь сам себя: не оттого ли вся эта тревога, что не можешь осилить революции, расстаться с собой, что, в сущности, люди с талантом и образованием устроили себя, как помещики устроили свои усадьбы отдельно от народа и готовы рухнуть в овраг.
Мы вспомнили о погибели родины? Не потому ли и этот клич, изо дня в день растущий в народе: «Не доверяйте людям образованным, интеллигентным, студентам!» Еще мгновение и, кажется, веришь в это и готов сжечь свои книги, рукописи, но… рожи, такие рожи обступают со всех сторон, и чувствуете, что вы не в народе, а в глубоком овраге, где тоже идут совещания и ораторы тоже называют друг друга «товарищи и граждане!».
Я говорю им речь о необходимости доверия правительству, и говорю им еще о новых министрах, что наши эти люди и создавали социализм. «Доверяем!» — кричат мне со всех сторон товарищи из оврага. И как нам обсуждать новое распоряжение правительства о лесах и дровах. «Лесов, — кричат, — не дадим». — «Тогда замерзнут города». — «А нам что, пусть везут из других мест». — «Но у нас для этого нет вагонов». — «Найдутся!» — «Значит, вы не доверяете правительству». — «Нет, мы доверяем, но постольку доверяем, поскольку оно уверяется в нас!» Так что это обыкновенное: земля на китах, киты на воде, вода на земле. А главное, что каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю.
Ну, довольно об этом, возвращаюсь к поверочному молебну в нашем селе [260]. Еду я из города к себе в убийственном настроении, спешу попасть к молебну — назначен молебен на выгоне против церкви в два часа дня. Около этого времени подъезжаю и вижу — несут на выгон хоругви, как красные знамена, с надписью: «Да здравствует свободная Россия! Долой помещ.». И так на всех знаменах одинаково: помещики сокращенно с точкой и через «е». Батюшка, старый человек, выходит из церкви ни жив, ни мертв, начинает молебен слабым голосом. Уполномоченные впиваются в него глазами, вслушиваются. И чувствую я, что не то, нельзя так, и я будто не на молебне, а в киргизской юрте, где сидят все чинно кругом в ожидании еды, а в кругу хозяин собирается резать барана, над точилом точит свой ножик. Мало-помалу батюшка справляется с собой, служба его увлекает, голос крепнет, он забывается и вдруг «Побе-еды, Благоверному императору… — ах! — державе Российской… Побе-еды…» Опять «отцикнулся» и на поверочном молебне! Гул, ропот, смех — жалко, противно, глупо: баран зарезан.
И главное, что не то, не то всё, не на земле мы, а в овраге. Вот тут-то и происходит со мной та беда, о которой я начал писать Вам: происходит то, что в родном округе лишает меня теперь всякого значения. Чтобы предупредить безобразие неминуемое, беру я первое слово — и уж как наболело у меня на душе, по всей правде режу им, что Россия погибнет, и мы теперь точим друг на друга ножи. В ужасе от моих слов бабы, слышатся встревоженные голоса <женские>: «Научите, что делать?». Тогда выходит солдат и говорит: «Слушайте меня, я научу вас, что делать». И вот тогда сразу тишина наступает, и все готовы отдаться солдату.
«Этот помещик вас пугает!» — «У меня шестнадцать десятин». — «Все равно: он вас пугает. Снимите у него рабочего, и он не будет вас пугать, пусть пашет». — «Я брошу дело общественное и буду пахать сам». — «На его место мы поставим солдата, а он пусть пашет. Только, товарищи, верьте мне, есть в Америке плуги нефтяные, и эти плуги пашут в час шестнадцать десятин, этого плуга ему не давайте, отбирайте, пусть пашет сохой». — «Известно, сохой!» — твердят мужики.
Сразу видно, что настроение всех в пользу солдата. Я схватываю голос и говорю: «Если вас моя собственность смущает и вы не верите мне, то я от нее отказываюсь. Примите ее от меня сейчас же, но только с условием: не делить. Все берите: и огород, и сад, и дом, и лошадь, и скот, и землю. Но не делите: обрабатывайте сообща и сохраните так, как я устроил, потому что если вы будете делить, то соседняя деревня тоже захочет часть, вы не дадите, и будет беда». — «Будет беда!» — соглашаются. И как будто подавлены моим решением и готовы стать на мою сторону.
«Товарищи, — говорит тот солдат, — не принимайте, я его мысли вижу: вы примете землю, а он потом вам предъявит убытки. Вот что он хочет». — «Вот что он хочет! Вишь он!» — «У него, товарищи, еж по пузу бегает, а голова хитрая». — «Еж по пузу!» — хохочут мужики.
Конечно, уж и я заодно хохочу, потому что как ни плохо, а от своей слабости к хорошему русскому языку не могу отделаться ни при каких обстоятельствах.
«У вас, — говорю, — у самого еж на пузе, потому вот вы и не доверяете».
Задело это его, обозлился. «Товарищи, — кричит, — не доверяйте интеллигентам, людям образованным. Пусть он и не помещик, а земля ему не нужна: он вас своим образованием кругом обведет!» — «Известно, обведет!» — «А мы, солдаты Московского гарнизона, теперь все хорошо понимаем, мы все организовались, мы даже знаем теперь слова иностранные! Что значит мир без аннексий и контрибуций?» — «Это значит, о мире всего мира!» — надеюсь я. «Слышите: он вас опять к долгогривым ведет, к жеребцам. А мы, солдаты Московского гарнизона, понимаем из этого, что немцы нам не враги».
И потом он долго рассказывал, как хорошо солдаты братаются на фронте с немцами. И так удивительно мне наблюдать, что эти мужики, эти партизаны 12-го года, слушают солдата почти с умилением, и доверие к нему растет с каждой минутой. Вы понимаете, что это же люди, которые три года отдавали своих сыновей на борьбу с немцем! В городе это от головы, от <социалистов>, но деревня неграмотная! С изумлением я слушал часовую речь при восторженном одобрении толпы. Нет ни одного голоса, как в городе, кто сказал бы за борьбу с немцем.
«Товарищи, — продолжал оратор, — земной шар создан для борьбы!» — «Конечно, для борьбы». — «Помните, что не Германия нам враг, а первый нам враг Англия».
Тогда я на минутку схватил голос и говорю в этом духе, что если уж так хочется мириться с немцами всем, то пусть, но зачем же нам создавать еще нового врага Англию?
«Зачем? А вот зачем, товарищи, в подчинении у Англии есть страна Индия, которая еще больше России, и вот если мы против Англии будем, то с нами будет Индия».
Опять удивительное наблюдение: эта Индия, о которой здесь никто никогда не слыхал, понятна всем. Скажи я: «Индия!» — никто не поверит в нее. А вот говорит солдат — и все верят в Индию.
Словом, песенка моя как делегата Временного комитета спета. Со мной проделают то же самое, что и делал Марат. Солдат говорит мужику о «планомерности и хладнокровии захвата» помещичьих земель, о разделах их до Учредительного Собрания и что есть такие даже законы. «Нет такого закона. Все законы бумажные».
«Почему же не подождать всего три месяца? — пробовал я сказать, — не выйдет ли у них сказки о закрытой двери: это вот все дается, и один только заказ не входить в эту дверь. А как раз Иванушка-Дурачок и входит в эту дверь, и все пропадает. И почему не довериться правительству, если в нем социалисты?» — «Мы, — отвечает на это, — правительству доверяем постольку, поскольку оно нам доверяет».
И тут же делом постановили, чтобы рабочих у помещиков снимать и земли их отбирать и делить. «Только ежели ихняя корова в их сад войдет и они шум поднимут, то корову эту выгоняйте, действуйте планомерно и хладнокровно, снимайте рабочих!»
Физиономия какого-то странного субъекта все время мелькает у меня перед глазами: знакомое рябое круглое лицо, в синем пиджаке, сапогах бутылками. Не могу вспомнить, где я его видел, откуда он здесь. Ухожу с луга домой, оглядываюсь и вижу, что он тоже идет за мной. Вспоминаю и не могу вспомнить. Прихожу к себе на двор и, конечно, за мной в дом: «Здравствуйте, не узнаете? Мещанин Молотнев. Вы стоите за правительство, позвольте вас поблагодарить, я тоже стою за правительство, и в душе моей открылся новый микроб». — «В чем дело, Молотнев?» — «Потому я человек обиженный и ко всем прибегаю: лесами занимаюсь, тем живу, раздам задатки, а они меня лишили прав сводить свои леса, вот я лишился капитала и обижен. По секрету вам говорю, как вы за правительство, я свою шайку тоже подбираю, они подбирают, и я подбираю: ножи точим! Помогите, боюсь, а душу мою микроба захватила, микробы новые завелись!»
За мещанином приходит солдат, мелкий собственник, с веточкой замерзших цветов. Он сияет: яблони замерзли на цвету, урожая не будет, как хорошо! Пораженец. Он очень любит свой сад, сдал его в аренду, но арендатор отказался, без караула ветки яблонь непременно будут обломаны. Но раз замерзли цветы, сад останется цел. «Вот у вас, — говорит мещанин, — я слышу, тот же микроб завелся, мало ли их!»
И явно, меня онтоже причислил к своим людям микробным. И я вот сижу теперь и решаю: отстаивать собственность — жить с микробной душой, передать народу — не принимают, разве бросить все на произвол и перебраться в город с семьей? Сейчас не знаю, как поступлю, но это правду сказал солдат, что у всякого собственника теперь еж по пузу бегает. И так все это напомнило мне сцену из моего путешествия по Северу за волшебным колобком…
Источник: lib.rus.ec.
Рейтинг публикации:
|
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Комментарии
Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.
При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.
Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.
В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.
Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.
Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.
Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».
Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).
С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.
Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.
Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.
В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.
В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.
С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.
Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).
Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.
Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.
Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).
В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).
Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).
В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).
В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».
Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».
Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…
Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.
Я. Гришина, В. Гришин