19 Мая. Митинг. Бабы:
— Видела самого Митинга: вышел черный, лохматый, голос грубый, кричит: «Товарищи, земли у помещиков доставайте, кто сколько может».
— У помещиков, известно, много, а вот еще под Москвой, сказывают, где-то француз в 12 году много земли оставил.
— И под городами тоже сколько земли.
— Под городами! Как же ты из-под городов-то ее выдернешь.
— И очень просто: города, сказывают — отменяются, городов больше не будет. Землю всю разделят мужики и будут жить одни мужики на всей земле, а заместо царя и царицы выберут какую-то Брешку.
Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков.
Безлошадные.
Тогда собрались безлошадные и заговорили: «Не надо земли!» Безлошадные заговорили сразу все разными голосами, но речь их всех была об одном и том же: «Не надо земли! Что нам, безлошадным, земля, когда наши мужики свои теперь пашут ее по восемь гривен за сажень. Мы сейчас кормимся у господ, а тогда кто нас будет кормить. Богатый мужик? Да провались он, богатый мужик: да он обдерет тебя, как лозинку. Не надо земли, долой земля!»
Голос одинокого.
Во все времена всякой революции вы слышите голос человека, не приставшего ни к какой партии, и голос этот одинокий не слушают, и он погибает, потому что он один. Но вот пройдут времена, и голос этот услышат люди, и вспомнят, и узнают в нем голос Распятого Бога: «Приидите ко Мне все труждающиеся, обремененные [261], и Аз упокою вы».
От земли и городов [262]
20 Мая. Письмо в Таврический дворец. Пантелимон Сергеевич!
Передайте Временному комитету Государственной Думы, что я слагаю с себя полномочия делегата Комитета в Орловской губернии, эта деятельность для меня теперь невозможна: я — пленник Соловьевской волостной республики [263].
Нужно вам знать поговорку: «Орел — проломанные головы, Елец — всем ворам отец». Губерния эта, давшая свету столько знаменитых писателей, чуть ли не самая малоземельная и, наверно, самая истощенная в смысле социальных связей. Елецкий уезд — самый малоземельный в Орловской губернии, Соловьевская волость — самая малоземельная в Елецком уезде, и в Соловьевской волости мой хутор находится между двумя деревнями, самыми малоземельными. Обе деревни, Шибаевка и Ки-баевка [264], находятся между собой в вековой вражде: Шибай барские, Кибаи государственные.
Шибай и Кибаи имеют одинаковую претензию на мой кусок земли, и если какой-нибудь Кибай припашет хоть одну борозду моей земли, Шибай спускает его в овраг, и то же самое сделает Кибай, если припашет Шибай. На этой вражде Кибаев и Шибаев вот уже лет пятьдесят держалось некоторое благополучие хозяйства моей матушки.
Во время войны она умерла, мне досталось 16 десятин пахотной земли, сад, <насаженный матерью>. И вот, представьте себе, что я, собственник прекрасного сада, огорода и 16 десятин распашной великолепной земли, я призван в качестве делегата Временного Комитета организовать для политической борьбы Шибаев и Кибаев. Подозрительны они ужасно. Недавно объяснили им, что такое взгляд со своей колокольни и что такое государственная точка зрения. Слышу, шумят — в чем дело? «Как же так, — спрашивают, — государя убрали, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?»
Но, в общем, вначале дела шли у нас хорошо и занятно. Местная жизнь, словно раскапризничавшийся ребенок, всюду стремится теперь выкинуть какую-нибудь свою штуку, и в то же время в действительности он живет, вполне подчиняясь тем политическим ударам, которые следуют один за другим в Петрограде: недели так через две-три доходит к нам волна от удара, и местная жизнь в миниатюре повторяет событие.
Не нужно никаких делегатов: живите ладно между собой в Петрограде, и у нас будет ладно. А если у Вас там раздор, то в какое же положение Вы ставите Вашего делегата на месте? Революция совершилась под лозунгом мира и милосердия. Кибаи обошли овраг и собрались в Шибаевке.
По наказу Комитета, я им, прежде всего, объясняю, что никакого двоевластия у нас нет, и они этим очень довольны. Газеты ко мне запоздали, я не знаю, что в Петрограде уже настоящее двоевластие.
Предлагаю Кибаям и Шибаям выбрать хороших людей в сельские комитеты и в советы крестьянских депутатов. Выбирают, шумят несколько дней по ту и по другую сторону оврага. За это время я получил тревожные сведения из Петрограда. Шибай приходят ко мне с жалобой на Кибаев: те будто бы выбрали в совет уголовных. Посылаю записку с советом уголовных не избирать. «Ладно, — отвечают Кибаи, — кому уголовные, а нам хороши». Потом из расспросов я убедился, что явление это в нашем краю всеобщее.
Городские юристы мне объяснили, что это даже законное явление в революцию и что так было и во Франции: вор всегда интеллектуально выше рядового крестьянина. И потом из расспросов я убедился, что уголовные деяния выбранных депутатов — самые пустяковые, успокоился, и дела пошли своим чередом.
Конечно, я не сижу на месте, а езжу по волостям, по уездным комитетам. Спустя некоторое время уездные комиссары докладывают, что их селения организованы: везде учреждены волостные, сельские комитеты безопасности, советы крестьянских депутатов, в городе крестьянские союзы.
Вот в это время докатывается до нас волна раздора из Петрограда, и всюду в комитетах начинают вызывать комиссаров и председателей управ, избираются новые лица, заседания комитетов превращаются в сходы с их насильственным требованием подчинения меньшинства большинству и единогласности постановлений.
Каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда.
В это время на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеяному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова.
За дрова я вступаюсь в волостном комитете: «Товарищи, вы сами же постановили здесь, чтобы дрова не трогать ни владельцам, ни крестьянам и считать их собственностью государства. Я подчиняюсь этому, хотя распоряжения правительства об этом нет, закона такого нет». Солдат, приехавший к нам сюда из Москвы с новыми идеями, говорит: «Как нет закона, а вот закон!» И читает отпечатанную на машинке программу какой-то партии.
Напрасно я объясняю разницу между партийной тактикой и распоряжением правительства, которому мы теперь доверяем. О новом правительстве рассказываю, в которое вошли социалисты. Это еще не дошло до нас: этому не верят. А солдат после меня в двухчасовой речи доказывает, что «земной шар создан для борьбы», и потому, что захватили, то захватили. И в заключение объясняет, что войне настал теперь конец, что первые друзья наши германцы, а враги англичане.
Не мы, конечно, с Кибаями и Шибаями решаем судьбу иностранной политики, и слова эти в нашем краю — звук пустой, но пугает меня, что при таком настроении Кибаи и Шибай непременно срежутся за мой кусок земли, я хорошо знаю, что Шибай барские тайно постановили выселить Кибаев государственных, а Кибаи вышибить Шибаев. Близится время пахать пары, выедут они пахать чужое и непременно сцепятся.
«Непременно приступайте к захвату и разделу земли, не басурманьте, планомерно и хладнокровно снимайте рабочих у помещиков». Тут же солдат причисляет и меня к помещикам, хотя у меня трудовая норма, и всех собственников из крестьян, у кого есть рабочий, причисляют к помещикам. Меня уже совершенно не слушают, потому что я собственник и держу сторону правительства.
Все имеют видимость полного единодушия, полного единогласия, но вы не думайте, что это изнутри, в этом и горе, что это только снаружи: внутри напряженное состояние раздора. Тут же, прямо с собрания по пути со мной идущие крестьяне, которые голосовали все время со всеми, говорят мне потихоньку: «Начали вы так хорошо, почему же вы под конец смялись?» — «Что же, — говорю, — лезть на рожон, меня бы арестовали или избили». — «Избили-то бы, конечно, избили, а почему же правительство не дает вам казаков?» — «Казаков? Господи ты, Боже мой: да я же вам целый месяц толкую, что все дело теперь построено на добровольном согласии». — «Это невозможно: п р а л и ч нашего брата смирит! Возьмите хотя бы вот живут спокон веку у нас бок о бок Шибай и Кибаи…».
На другой день прислуга заявляет, что ее снимают. Работник тоже заявляет, что снимают, и горюет, как ему быть: он безлошадный. Приходят другие безлошадные и вопят, и причитывают: тяжело, теперь берут с них за вспашку десятины 30–40 руб., что же будет, когда вся власть перейдет к мужикам? Кричат: «Не нужно земли, долой землю!» Это очень характерно: революционер малоземельный в деревне <3 нрзб.> против…
Собственники приходят и трясутся, как осиновые листы. Но всех хуже мое положение. Снимают рабочего, на днях нужно пар пахать. Если я не буду пахать, то выедут Кибаи и Шибай и сцепятся между собой… Днями и ночами обдумываю в семье положение: дороги все эти деревья, с которыми вырос, все эти яблоньки и липки, похожие на теток и бабушек, и разные мечты о земле, пережитые тут при чтении с детства Толстого, Успенского, Лескова, Тургенева, и труд, вложенный в постройки… Но все это пустяки, если бы можно было кому-нибудь передать. Но кому же передать? Волостному комитету? Тот передаст в сельский комитет Шибаям. Кибаи бросятся на Шибаев, и все будет разграблено. Вы понимаете: выход остается один, выезжать мне и начинать пахать пар самому, жене доить коров, мальчику пасти.
Слава Богу, что не обижены все мы здоровьем и можем это все делать не хуже наших крестьян. Но куда же денется принесенная мной сюда как делегатом Временного комитета Государственной Думы — идея законности, куда денется социалистическая идея Земли и Воли?
Как обыкновенный собственник-фермер, веду двухлемешным плугом длинную борозду от сада до леса, жена тут же варит кулеш, мальчишки пасут. Изумленные смотрят на меня с этой и с той стороны оврага Шибай и Кибаи. Они думали, что это невозможно и очень будет смешно. Но невозможное совершилось, и смешного нет ничего: веду борозду и веду.
Одно плохо, что в уезде сильно развилась преступность.
Опасно даже на одну ночь бросить семью без мужика и поехать куда-нибудь по делам общественности. Я прикован к своей собственности, я в плену. И, кроме того, Шибай и Кибаи все надеются, что я брошу пахать, и они в битве друг с другом завоюют себе по небольшой полоске хорошей земли. С мечтой социализма Земли и Воли [265] я распят на кресте моей собственности.
Надеюсь, что как-нибудь все переменится, и я буду иметь возможность расстаться со своей земной собственностью и удрать от нее. Есть кое-какие хорошие признаки. Вчера, например, старушка говорит мне: «Война скоро кончится, прислал письмо сын, что солдаты дали подписку наступать и германца прогнать». Думаю, не дошла ли новая волна до деревни. Собираю сход вечером, говорю им, что все бабы и дети их обижают меня: топчут клевер, <тащит дрова> парень в лесу. И вдруг весь сход в один голос говорит: «Лови!» Такой поворот меня удивляет, спросил, что делать, когда сам поймаю. «Крой дубинкой! Крой дубинкой!»
Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так, в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдатик, послушав таких речей, разрывается, как граната, в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны. И странно, как этот отказ от захвата вне, в мужицкой голове читается, как захват внутри. Это понятно: враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская.
21 Мая. Троица.
Новая Земля.
Прежние либеральные газеты («Русские Ведомости») живут и чувствуют себя, как мелкие собственники, которые, уложив в собственность все свои лучшие силы и видя захват этой собственности теперь, возмущаются. И всякий, кто организовал свои способности, живя на старой почве, возмущается. На митингах встречаются и такие ораторы, которые хотят из-под городов взять землю. Выход из этого положения один: нужно вновь организовать свои способности на новой земле.
План Германии.
По городам и селам успех имеет только проповедь захвата внутри страны и вместе с тем отказ от захвата чужих земель. Первое дает народу землю, второе дает мир и возвращение работников. Все это очень понятно: в начале войны народ представлял себе врага-немца вне государства. После ряда поражений он почувствовал, что враг народа — внутренний немец. И первый из них, царь, был свергнут. За царем свергли старых правителей, а теперь свергают всех собственников земли. Но земля неразрывна с капиталом. Свергают капиталистов — внутренних немцев. С ними вместе отметается собственная <часть> организованных способностей: буржуазный интеллигент. После всеобщего разрушения собственности наступит новая эпоха: разрушители поймут и увидят своими глазами, что внутренний немец находится лично в каждом из нас. Тогда наступит какой-то последний акт трагедии; и некий раб хитрый вошел в жилище господина своего и умертвил его, и ел, что ест господин, и спал на постели его <как господин>, но не получил он сытости от стола господина своего и отдых на постели его. Так в сказаниях Библии тощие коровы пожрали тучных [266] и остались такими же тощими.
Узел.
Впереди общества теперь бежит разрушитель и проповедует захват собственности. Он гол и ничего не боится. Его догоняют и стараются забежать вперед люди не настоящей собственности материальной, но с организованными способностями. За ними собственники мелкие, которые думали, что жили на земле вполне по разуму и совести. За мелкими крупные. Злорадно сидящие под арестом, смотрят в ожидании немца на эту погоню. Другие голубыми глазами смотрят на небо и чают приближение нового мира.
Кто из всех них захватит власть устроить людей? Кто развяжет узел?
Министры говорят речи, обращаясь к столичным советам, съездам, к советам съездов, к губернским комитетам, уездным, волостным и сельским. А во всех этих съездах, советах и комитетах разные самозваные министры тоже говорят речи, и так вся Россия говорит речи, и никто ничего не делает, и вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов.
Чуднее всех говорят женщины на Бабьем базаре.
Власть и смирение.
Ястреб сидит на раките у заводи и смотрит на отражения и думает: какая глубина в воде, какое смирение при отражении в воде облаков и рыбок. А воды всего-навсего два вершка, мельницу прорвало, вода сбежала, и там, где были отражения небес и подвига смирения, по грязи скачут лягушки. Так власть, отражаясь в зеркале смирения, почиталась бесконечно сильной и смирение бесконечно глубоким. И вдруг спустили мельницу, и каждая лягушка почитает себя за министра, прыгает и выговаривает, гордясь, слова иностранные.
Духов день.
Сегодня возле церкви будет митинг, на котором «серые министры», вероятно, постановят снимать рабочих, в том числе и у меня — результат проповеди Ленина, Разумника и прочих максималистов.
Хорошая сторона захвата, что это дает синицу в руки плохое, что это должно расстроить снабжение городов хлебом, понизить культуру земли, обещают резню между крестьянами и необходимость усиления существующей теперь диктатуры «пролетариата», потому что потревоженные собственники зашевелятся.
Если сегодня не снимут Павла, завтра я подаю заявление в Сельский комитет безопасности: «Везде говорят, что с моего хутора хотят снимать рабочего Павла. Так как я нахожусь на службе в Государственной Думе и должен на днях ехать туда и не могу семью свою и хутор оставить на произвол, то прошу сельский комитет общественной безопасности выдать мне письменное удостоверение, что он не допустит снимать у меня рабочего. Если Комитет в таком удостоверении мне откажет, то от государственной службы я немедленно откажусь, рабочего уволю и работать на хуторе буду сам».
Положение выходит острое, и, признаюсь, хочется чтобы сняли: тогда все увидят, что я не барин, могу работать и, в конце концов, я заставлю уважать себя и мне верить. Работа будет каторжная до глубокой осени, но что справлюсь, в этом я уверен.
Спасения души в земледельческом труде, как проповедует Толстой, я не вижу: нельзя спасать дух посредством обработки капусты, как нельзя сделаться православным, переменив скоромную пищу на соленые огурцы. Но в это переходное время хорошо сделать орудием борьбы труд земледельческий, такой видимый для этих первобытных людей.
Главное, я глубоко убежден, что все эти земледельцы наши, пашущие в год по десятине земли, понятия не имеют о настоящем земледельческом труде. И жажда их земли есть жажда воли и выхода из тараканьего положения. Наши красные министры понятия не имеют, как мало пахнет тут социализмом и какое во всем этом деле совершается насилие Интернационалом. Соберется теперь этот интернациональный идол и наши скажут иностранным социалистам: «Вы только думаете, а вот у нас уже сделано, вся наша огромная страна принесена в жертву вашей идее, последуйте нашему примеру». — «Дураки, — скажут иностранцы, — вот уж правда: заставь дурака Богу молиться, он лоб расшибет».
Борьба — холодная жена. С холодным расчетом разума выходит будущий победитель на поле сражения. И пусть он, будущий победитель, кипит и горит, жена его ледяная, холодная.
Насилие.
То, что называется теперь анархией, по-видимому, совершенно противоположно истинному значению этого слова: анархист ненавидит не только внешнюю власть, городового, но и самый источник ее, право распоряжаться личностью другого, насилие. Между тем в этой анархии, которая теперь у нас водворилась, характерна претензия каждого на роль городового. Их речь, эти иностранные слова, которые они повторяют, как попугаи, их костюмы, их призыв к захвату — все это выражает отказ от своей личности и призыв к насилию.
Вот и сейчас проходит перед моими окнами с красным флагом сельское население на «митинг», одеты они так, будто вот сейчас разграбили какой-то город и надели на себя кто что смог утащить: один в крестьянских сапогах и в сюртуке, другой надел на голову цилиндр, девушки в шляпах, а новые верхние юбки, опасаясь дождя, завернули кольцами, спасательными кругами на бедрах. И будь тут ненастье, дождь, все равно ей непременно нужно три раза в день переменить свой туалет: обычай, наверно, перенесенный в деревню господскими нянями.
Как ни пыжатся ораторы, произнося иностранные слов в своих речах, как искусственно ни вздувается ими ненависть к помещикам, к «буржуям», все это не они сами, почивающий на них дух обезьянства и насилия.
Скажут, что это «переходное время», но всякое время есть переходное, правильнее было бы сказать, что это переходное время от обезьян к человеку: мы теперь видим своими глазами, что человек действительно произошел от обезьяны.
23 Мая. Свободу понимают так разнообразно, что для суждения о ней необходимо обратиться к опыту: лакмусовую бумажку надо найти и посмотреть в это время свободы, насколько эта бумажка свободы покраснела. Это состояние духа от неизвестных причин: поет человек, а отчего, неизвестно. Нытиков теперь нет, много испуганных, но нытиков нет: жизнь интересная.
Теперь много мальчиков, бегущих за бабочкой свободы, но столько же людей, вновь свободы лишенных.
Федот «измывается» над Лидией: «Пахать, пахать больше не буду, напахался, так жить у вас буду, а па-хать-ать отпахался…» <Лидия отвечает>: «Будет же кто-нибудь пахать?» — «Мало ли что: для себя, а для других больше пахать не будем».
В Лысовке все еще живут, как в старые времена, до них не дошло. Дуничка приехала с Арсением в нашу бунтовскую волость и ужасается беззаконию. Арсений же, быстро ознакомившись с положением, сказал: «Какая у нас в Лысовке еще темнота!»
Когда помещик во время ли сенокоса или уборки хлеба <со> своими рабочими не справится и нужно поклониться мужикам и они на короткое время становятся господами, помещик как бы теряет власть свою, то вот как ведет себя мужик, похоже <на> теперешнее положение правительства — во власти разных советов рабочих, солдатских, батрацких — уж они-то ломаются, вот уж они-то измываются: доверяем постольку, поскольку и прочее. Будь водка, но водки нет, и власть бессильна.
— Денатурату, — говорят, — дашь — сделаем.
Но у помещика и денатурату нет. Вот этого денатурату — власти — и нет у правительства.
Оратор-солдат расскажет мужикам про иностранную политику, что вот-де нужно действовать без захвата чужих земель, потом прочтет из внутренней политики программу, что во внутренней политике нужен захват чужих земель, и пункт этот своей программы назовет законным. Тогда выступает комиссар и говорит, что закона такого нет, и если они соглашаются с этим, то они, значит, не доверяют правительству.
— Как не доверяем! — кричит оратор, — мы доверяем ему вполне, поскольку оно нам доверяет. — Поскольку оно, стало быть, с нами! — подхватывает весь митинг. И начинается лицемерное ломанье. А если комиссар стоит на своем, его смоют. И если он потом, уже смытый, говорит не как должностное лицо, а как гражданин, физическое его бытие в явной опасности.
Тогда к нему, смытому, забитому, униженному, потихоньку подойдет какой-нибудь благоразумный мужичок и скажет — Товарищ комиссар, а нам это необходимо, о чем вы говорили, чтобы закон и подчинение власти. — Почему же вы не стояли за меня и даже руку подняли за солдата? — Разве можно, — отвечает он, — я вам совет дам: просите правительство, чтобы вам для охраны давали казаков, много тогда найдете приверженцев и даже часть, а может, две части…
Конец имения.
Митинг. Снимают рабочих. Сундуки проверять! Критический момент имения Стаховича. Речь поповны. Ночь бессонная: переход к ручному труду.
24 Мая. Чувствую себя фермером в прериях, а эти негры Шибаи-Кибаи злобствуют на меня за то, что я хочу ввести закон и <порядок> в этот хаос.
Внутренний немец: они видят его в помещике (перенесли на меня), а я его вижу в них, в этом солдате-ленинце, который посеял дух раздора между Кибаями и Шибаями. Я потому и чувствую себя военнопленным у этого внутреннего немца.
Депутат.
Сбились мужики, смялись, запутал их солдат совершенно, хотели, было, прямо с митинга идти снимать у Стаховича рабочих. Известно, что из этого бы вышло: человек триста пойдут — кто к Стаховичу снимать рабочих, а кто в парники, в сад, в дом. Барышня остановила толпу своей речью: смялись мужики, сбились и постановили отправить в Петроград депутата, узнать, что делать с землей.
С одним депутатом вышло так, что съездил, собрались его выслушать, и когда он хотел рассказать, то ничего не может рассказать. Спрашивают: где был, что видел, что слышал. «Был, — говорит, — везде, все видел, все слышал, а рассказать ничего не могу, забыл». Бились, бились с ним, ничего не выходит, отложили до другого дня, опять собрались. И опять ничего, спутался, смялся человек и забыл все совершенно. А на дорогу ему дано было сорок рублей! Думали, думали, что делать с ним, и постановили: арестовать. Вот ведь какие депутаты бывают!
28 Мая. Как лучше: бросить усадьбу, купить домик в городе? Там в городе хуже насчет продовольствия, но там свои, а здесь в деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереходимая.
3 Июня. Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курицу яички подложить
6 Июня. Юридические лица в мужицких чертах. Вопят о необходимости власти, и в то же время никто не хочет ей добровольно подчиниться. Нет, власти не хотят, палки хотят для ближнего, а для себя хотят власти, чтобы властвовать. Властвующие ищут властомых, и эти ищут властвующих.
Раньше в Российской империи жил я, как в степи бескрайней с миражами, границы ее — желтые горы на юге и <востоке> и леса лиственные на западе…
Теперь все мое существование зависит от ближайших границ Соловьевской волости. Возникают общины, новые юридические лица, и жутко и смешно наблюдать, как черты знакомого с детства мужика Ивана, Петра, Сидора переходят в черты юридических лиц.
Вот у меня в овраге был выращен лес. Оврагов у нас всюду очень много, каждая деревня могла бы приставить к своему оврагу сторожа для охраны насаждений, и все бы вокруг лесами были бы очень богаты, и не было бы оврагов. Десятки лет мы оплачивали лесного сторожа, и ему жилось в лесу хорошо: он откармливал в лесу коров, продавал их, держал свиней, овец. Теперь наша Соловьевекая республика запрещает мне пользоваться лесом: лес объявляется собственностью государства.
Я соблюдаю и этот явно несправедливый закон: воз дров, который взял я из леса, был привезен мной еще до постановления, после я не брал ни сучка. Но как только состоялось постановление о государственной собственности, бабы потащили из леса дрова. — Из какого леса дрова? — спрашиваю баб. — Из государственного, — отвечают бабы.
Через две недели весь лесок опустошен. Знаю, что дрова эти пошли на самогон, я хочу извлечь из своего леса лишь нравственную выгоду. Я собираю сход и указываю на расхищение государственной собственности. Прижатые к стене мужики говорят, что это я сам виноват: видели, что я взял (тот воз до постановления). И теперь назначают следственную комиссию нашей общины, нашего комитета; юридические лица совершенно с теми же уловками, как Иван, Петр, Павел — наши барские мужички, заявляют комиссии, что дрова вывез сам владелец. И всюду, если вы увидите потраву и всякого рода разграбление, то всюду вам скажут, что разграбил сам владелец.
От земли и городов.
Как у Соловьевских мужиков проскочила земля между пальцами.
По сю сторону Глинища живут Кибаи, а по ту сторону Шибай метятся на землю Стаховича, на его клевера богатейшие: вот, думают, пустить бы на клевер стада, повытравить, а потом поделить и распахать.
Задумали это дело, а решить не смеют: боятся, как бы не повернулось на старое, как в пятом году, и еще боятся Кибаи при дележе с Шибаями ошибиться.
Посылают в город хорошего, правильного мужика Трифона, не беда, что неграмотный, зато руку мужицкую твердо держит, и земля между пальцами у него крестьянская уж не проскочит.
Приходит Трифон в собрание и садится на стул у окошка и слушает. Вот выходит первый оратор и говорит:
— Мне, товарищи, верьте, если я сказал А, то непременно скажу Б.
И Трифон же на первых словах остановился и загадку эту решает, что бы это значило. Выходит второй оратор:
— Земля, — говорит, — Божья! Третий оратор на этого накинулся:
— Земля, — говорит, — не Божья, как сказал предыдущий оратор, земля, товарищи, ничья!
Это запомнил хорошо, что ничья, и опять вернулся к загадке. Трифон хорошо знает, что это, а вот как быть с первой загадкой: «Ежели сказал А, то беспременно скажу Б». Человек Трифон неграмотный, трудно ему эту загадку разгадать, и человек он притом аккуратный. А тут в собрании шибануло на него табачищем. Замутилось в голове, руки на животике сложил ладонями и палец в палец твердо держит руки, чтобы земля не проскочила, голову свесил на грудь, лоб наморщил, все думает, думает, что это значит.
Так он и уснул от табаку, а главное, от мысли: «Ежели я скажу А, то беспременно скажу Б». И на этом уснул, а ладонями землю прижимал, пальцы все держит твердо.
Как раз тут-то и выходит настоящий оратор из Петрограда от социалистов-революционеров, председатель крестьянского союза, товарищ председателя христианского совета, член Исполнительного Комитета и приветствует всех товарищей от С. р. и С. д.
Речь его верная, что самим мужикам землю никак нельзя разделить, а нужно устроить Земельный Комитет.
— Смотрите, — говорит он, — товарищи крестьяне, организуйтесь скорее, только не проспите, чтобы у вас не проскочила земля между пальцами!
И закончил речь так:
— Самый лучший бриллиант сверкал в короне самодержавного царя, а ныне он сверкает в короне самодержавного народа.
Тут как ахнут все в ладоши. Пробудился Трифон, вскочил с испугу — как, что? — спрашивает, распустил пальцы, и земля проскочила.
Собираются на выгоне Шибай и Кибаи, спрашивают Трифона о всем, что видел, что слышал. Речь Трифона короткая:
— Земля, — говорит, — ничья, берите!
В ту же ночь табуны Шибаевские и Кибаевские выступают на клевер Стаховича, наутро скот выступает, семьсот коров, две тысячи овец и еще с каждого двора по свинье с поросятами. В две недели семьдесят десятин богатейшего клевера как не бывало. Выезжают тогда Шибай и Кибаи землю делить — с грехом пополам поделили. Выезжают пахать клеверище. Мыслимо ли пахать клеверище сохами! Ткнул один — сломался сошок, ткнул другой — сломался другой. Поломали сохи все начисто, а тут еще беда: яровые зажухли от весенних холодов и от летней сухмени. Яровых не будет, и клевера потравили, и земли не могут взять.
Один кузнец богатеет и радуется: день и ночь сошники наваривает. Раньше называли его Алеша да Алеша Голодран, а теперь к Алеше и не подойдешь без поклона:
— К вашей милости, Алексей Семенович, нельзя ли сошничек наварить?
11 Июня. Светлый дождь летний большими каплями падал на пруд весь день, но вода пруда не посветлела, напротив, стала еще много мутнее…
Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.
Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе:
— Бить их, ежели они опять тут покажутся.
Начались в комитете настоящие деловые заседания.
Раньше было страшно, теперь стало скучно: пока мужички что обдумают, выговорятся, придут к соглашению, отупеешь в жарище, духоте до того, что уж и не в состоянии следить за прениями. Целый день, и обыкновенно рабочий день, уходит на заседание. В семь утра заходит за мной депутат нашей деревни, идем на собрание. В восемь достигаем места, садимся на бревне возле потребилки и дожидаемся других депутатов. К часу все соберутся в школе, и начинается заседание до темноты.
Протокол или самосуд.
Не желая соперничать с настоящими демагогами в вы даче крестьянам векселей на землю и волю, отмерил я себе трудовую норму земли для прокормления своей семьи, принялся возить навоз и пахать.
Должен признаться, что в этой перемене образа жизни играло роль и здоровое мое честолюбие: мне хотелось победить таким образом пустозвонов митинговых и привлечь крестьян на путь труда и созидания. Что я человек здесь самый образованный — всем известно. Я думаю — что если на этой репутации пробивать еще репутацию настоящего труженика — хозяина, то все общество окажет мне величайшее почтение, и слово мое будет первым во всей нашей Соловьевской республике…
В первый же день, яко тает воск от лица огня [267], растаяла вся моя тревога за личное существование, а через несколько дней я о ней совершенно забыл, и мне стало все равно. Только вдруг иногда приснится ночью, будто ем я, уплетаю какие-то удивительные, чудесные конфеты. Не раз я раньше видел во сне чудесные яблоки, такие большие, такие румяные и веточки такие необыкновенные, райские. Но конфет я никогда во сне не видел, и таких чудесных никогда не ел в своей жизни.
Скоро я убеждаюсь, что дело мое получает силу. Воро вали раньше на хуторе у меня ужасно, придешь, бывало, пожаловаться, и дай Бог ноги унести, а не то, чтобы вызвать сочувствие. Теперь прихожу, собирают сход и говорят:
— Вора лови и крой дубинкой!
— Крой дубинкой, крой дубинкой! — благословляют меня и напутствуют все.
Проходит несколько дней, я работаю с утра до вечера, и рожь на восходе опять по-прежнему встает передо мною, на закате светится и опять для меня таким светом и таким цветом, какого я никогда ни у какого хозяина не видел…
— Приидите ко Мне все обремененные! — просите ме ня <1 нрзб.> в умилении на закате и на восходе.
И вот приходит ко мне однажды человек Артем. У него поддевка хорошая, кроме надельной, есть своя купленная десятина и одна десятина арендованная — всего три десятины.
Потом приходит ко мне другой человек — Архип: у него нет купленной земли, но зато две десятины арендованной.
Я говорю им о социализме настоящем, немитинговом, рассказываю им о социализме не как о разрушении, а о творчестве, как об ученом труде.
И они мне поддакивают, и они готовы со мной соединиться против горланов.
Мы соединяемся.
Вечером я ловлю отчаянного вора на своем дворе, он та щит ось и тележные колеса. Вора я привожу на деревню и собираю сход.
— Что же с ним делать? — спрашиваю.
— Все, что вам будет угодно, — отвечают мне. Самолюбие мое удовлетворено. Я победил, сила за мною. Вор жалок, вор плачет.
Вора я отпустил и как наказать его — прошу дать мне подумать дня три.
— Все, что вам будет угодно!
Через неделю я не помню о воре. На пахоту опять приходят Артем и Архип.
— Как же с вором? — спрашивают.
— Что же с ним делать?
— Ничто, как желаете: протокол или самосуд, как вам будет угодно…
Источник собственности — баба, хозяйка. Пока я вижу этих деревенских баб в своем первобытном состоянии, я не поверю ни в какое обещание земли и воли.
Трудно в хозяйстве не пахать, не косить, не чистить стойла, а трудно путаться с веревочками, с ремешками, следить, чтобы не разорвалась кожа на хомутовых клещах, вовремя смазать, вбить нужный гвоздик, повесить на место, «прибрать», выйти ночью на брех собаки, последить, чтобы там не украли дрова, там не вырвали траву, заметить готовую оторваться подкову — все эти мелочи составляют необходимое условие тех больших полевых работ, которые всякий мало-мальски здоровый человек может выполнить с удовольствием. (И это мало было известно отцу моему, Левину, описанному графом Толстым. [268])
На меня, сына его, владельца трудового наряда земли и старинного парка, пала двойная тяжесть: и что я вместе крестьянин-барин, и что я по крестьянству же работаю, как и он.
Вместе со старинным парком мне досталась мечта о земле как всенародной собственности и с обязанностью распутывать веревки и самому ездить за водой и в кузницу, взгляд на крестьянина как на существо жестоко эгоистическое безнадежно запутывается в этих веревочках. Я гораздо сложнее своего отца, потому что ко всей силе чувства радости земли ко мне прибавилась вся сила чувства ее горечи.
Крестьяне наши вообще готовы на какие угодно жертвы, и комиссару ничего не стоит вызвать в них эту готовность. После этого обещания следует самое трудное для русского человека: пойти домой, взять и отвезти или отнести на место, куда следует дать. Раньше приезжал за этим урядник, а теперь нужно самому, и вот это-то теперь, чтобы самому, это трудно.
Сколько раз я задумывался, на чем держится пустыня моего хутора.
14 Июня. Скосили сад — своими руками. Чай пьем в скошенном саду, а с другого конца скошенное тащут бабы.
Идем пугать баб собакой, а на овсе телята деревенские. Позвать милиционера нельзя — бесполезно: он свой деревенский человек, делает свое дело, пашет или возит навоз, кум и сват всей деревне и против нее идти ему нельзя. А денег получает 100 р. в месяц.
Сосед мой читает французскую революцию и повторяет: «Робеспьер, Робеспьер!» — вероятно, он это относит не к бабам и нашим милиционерам, а к тем, кто устилает путь в ад добрыми намерениями (Керенский).
Неудобства самоуправления: урядник — власть отвлеченная, со стороны, а милиционер свой, запутанный в обывательстве человек. Председатель земской управы Мишуков был старостой у Стаховича, можно себе представить, сколько у него местных личных интересов! И так из государства с границами далекими, как горизонт, постепенно переходишь в мелочную волостную республику.
Приезжают два члена земельной комиссии описать мою землю, два малограмотных мужика, один спрашивает, другой записывает, спрашивает небрежно, без плана, записывает на грязном лоскутке бумаги кривульками, путаными рядами, вверх, вниз, сбоку нечиненым карандашом, слюнявя и облизывая пальцы. Объясняю им, как что нужно разграфить бумагу и над графами заголовки подписать. Шемякин суд [269].
— Дожидаемся, — говорят, — дезинфекции. Что такое «дезинфекция», объяснили: «Конторские книги».
Соседу рассказываю про дезинфекцию, он смеется и го ворит: «Робеспьеры, Робеспьеры!»
С каждым днем налетают бабы: у Лидии Михайловны взорвали лук, посаженный для себя возле самого дома. Непонятно, куда делись, чем занимаются теперь маленькие девчонки, которые раньше ходили на полку огородов по имениям и хуторам.
Вот еще большая новость: отказываются от земли. Сус лово чуть не разодралось из-за земли с Лёвшиными. Упросили Лёвшинские Лидию Михайловну написать Земельному Комитету, что передает землю свою Лёвшинским. Комитет согласился. А вот, когда пришло время пахать, отказываются: тот не идет, другой не едет. И постановили всем обществом: от земли отказаться. Это новое доказательство, что земля, которой ждут эти люди, не земля Адамова, место применения труда, а земля Революции — Соблазн.
Толстой не прав, говоря, что человека трудящегося, семейного, скромного не может коснуться «анархия», потому что за такого человека будет большинство, которое состоит из таких же людей. У нас в Хрущеве единственный настоящий труженик дворовый человек Иван Митрев. У него не было аршина земли. Снял кусочек в аренду под огород. Из года в год стал разделывать и торговать овощами. За десятки лет нажил денег, стал арендовать пахотную землю, купил десять десятин. Уверен я, что и его обидит так же, как помещика, то самое Толстовское большинство, если один только большевик приедет и скажет против него на митинге.
Дело в том, что честное большинство образуется всегда уже после обиды и существует не в действительности, а только в воображении авторов романов с хорошим концом.
15 Июня. Молитва пастуха. Из одного стойла я хочу перегнать овец в другое, почище. Выпускаю овец из грязного стойла, направляю в другое, почище. Занимаем все свободные выходы, выпускаем овец и направляем в новое стойло. Одна овца не желает идти в новое, повертывается назад, и все овцы мчатся на старое место. Так несколько раз делаю и все не могу справиться: овцы опять попадают в старое стойло. Тогда я, Пастух, овечье Верховное Существо, хватаю одну овцу и бросаю, куда Мне нужно, за этой брошенной Мною передовою овцой разом бросаются все в новое чистое стойло.
О, Боже, разбери наше смутное время и перекинь передовую овцу в новое чистое стойло!
В ненастное время, когда все богатые красивые птицы умолкают и прячутся, вылетает из дупла старого дерева худая серая птичка Пролетарий и наполняет сад однообразным металлическим звуком: «Пролетарии всех садов, соединяйтесь!» Как только начнет проходить ненастье, на небе показывается радуга и поднимаются голоса других богатых птиц, звук этой нищей птички в саду исчезает, и природа живет своей обычной, сложной, мудрой и несправедливой жизнью.
С детства я очень интересовался явлением серой птички в ненастье, и раз проследил, куда она исчезает: за старым амбаром заросшая бурьяном была древняя дикая яблонька, и в этой яблоньке дупло черное, величиною в кулак. Я заметил, что серая птичка туда нырнула, просунул руку в дупло — и вот там по-змеиному зашипело. В страхе я бросился бежать от змеиного шипа. Так, в детстве я словно обжегся об эту маленькую серую птичку, в юности пострадал за «пролетария» и теперь с удивлением смотрю вокруг себя, как все молодо, как эти бородатые дети все еще живут теми же самыми младенческими чувствами и говорят юношескими словами иностранными.
И в ненастье, когда вылетает эта серая птичка, я до сих пор вспоминаю…
На упреки отвечает Горький: «А я что вам говорил, я говорил вам, какой испорченный наш народ, вы же о нем и судили по Достоевскому».
Это неправда: всеми этими материалистами, марксистами поднята только одна враждующая Русь, озлобленная, темная. Прислушайтесь к выражению ее голоса: сколько слов иностранных! Вся Россия говорит, начиная от деревенского мужика до писателя, словами иностранными. «Мы все в Москве, гарнизонные солдаты, — говорит дезертир, — организованы, мы все превзошли и даже знаем слова иностранные».
Куда делась мудрая притча, лукавая сказочка, внезапные словечки, тут же на ходу лично создаваемые, куда девалась вся эта неожиданная русская литература? Разве так говорит настоящая Россия? Такая ли мать моя?
Нет, Горький, вы не правы. Злого духа вызываете вы сами, передовые марксисты, социалисты и пролетарии. Идея ваша ни хороша, ни дурна, но средство ваше обратить всю страну, всю нашу природу в стадо прозелитов иностранной фабрично-заводской пролетарской идеи — дурное. Мне вас жаль, потому что в самое короткое время вы будете опрокинуты, и след вашего исчезновения не будет светиться огнем трагедии.
И почему вы так нападали на Распутина? Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее, чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат.
Царь погиб в хлыстовской грязи от раздробления и рас пыления неба (духовного целого), а вы погибнете от раздробления земли. Мало ли что вы кричите: «Соединяйтесь, организуйтесь!» И там говорили не «Я», а «Мы, Божею милостью».
Вы создали контроль Советов и Съезда Советов над на шей пищей. Но поверьте, что над духом моим не вам, пролетарии, создать контроль. Вот теперь в Соловьевской республике неграмотные мужики торжествуют, что я должен сам пахать землю и есть не более двух фунтов в день черного хлеба. А я этим счастлив, и все мое горе в том, что их, разнузданных земными посулами, не могу приобщить в свой духовный совет и материально приближенный к ним теперь вплотную, духовно дальше, чем в злейшее время царизма.
И я говорю вам последнее слово, и вы это теперь сами должны чувствовать: дни ваши сочтены. Аввадон скоро погибнет. Не буржуазия, которой вы так боитесь, погубит вас, не люди прошлого, земледельцы. Вас погубит Солнце. Ветер, Дурная муха и Сухорос. Вас погубит та сила природы, которая называется Мудростью.
После вашего царства вырвется наружу с великой силой стремление человека к свободе.
В час ночи на дворе собаки поднимают гам, вой, слышится чей-то голос:
— У вас тут никаких правов нет!
Тележка стоит у балкона, голос опять, знакомый го лос, повторяет:
— Никаких нравов нет!
— Кто там?
— Милиционеры.
— Ты, Архип? — Я!
Едет пьяненький из города. Заехал проверить, есть ли у нас караул.
— Я же, — говорит, — власть, я должен проверить? Что же караулить, Архип, у нас все взяли вы, амбары пусты и караульщика содержать нам нечем.
— Ну, что ж, правов у вас нет.
— И поздно, Архип, теперь время спать и нам и тебе, поезжай с Богом!
— Ну, что ж!
Это он вот зачем приезжал: на случай, если нас тут ог ра-бят или зарежут, так чтобы отговориться: «У них караула не было!»
Почему не поют птицы «Благословение», я понимаю: Хозяин земли тоже ломает себе голову и делит, переделывая все на мельчайшие части, делит, зачеркивая план, вновь чертит и вновь зачеркивает, создавая большую картину новой земли.
Бедняки земные думают, что сами делят и что в этом конец и начало и все в этом дело — по скольку саженей достанется священной обетованной земли (чернозема) на живую душу. И солдатки, обиженные и ничего не понимающие, пишут письма мужьям: «Тебя, Иван, тебя, Семен, тебя, Петр, мужики обделили. Бросайте войну, спешите сюда землю делить…»
Прошение мое изготовлено, бумажку читаю — очень довольны! Передаю. Благодарят. Я тоже благодарю за навоз и беру в свои руки кобылу.
Источник: lib.rus.ec.
Рейтинг публикации:
|
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Комментарии
Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.
При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.
Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.
В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.
Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.
Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.
Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».
Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).
С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.
Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.
Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.
В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.
В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.
С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.
Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).
Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.
Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.
Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).
В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).
Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).
В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).
В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».
Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».
Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…
Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.
Я. Гришина, В. Гришин