1917
<Петроград>
24 Февраля. Жена и невеста — одновременно и раздельно.
Современность: продовольствие — искусство, служба — литература, типы заячьего ведомства: [225] барышни мечтающие и барышни деловые и проч.; министерство и заячье ведомство, государственность и человечность, воин реальный и воин идеальный — как ориентирует политическая газета… Разложение и двойственное существование.
Вчера забастовка рабочих. Как вел себя Окулич: «На Литейном уже стрельба».
Окулич двигает вагоны на службе, а дома чертит планы устройства своего имения в Сибири. Он обвиняет министра Земледелия, министр обвиняет статистиков и народ в отсутствии патриотизма. На его месте нужен бы человек, который просто делает, никого не обвиняя. В министерстве: хлопающие двери — кажутся выстрелами.
25 Февраля. Старинные часы (в моей квартире) играют несложную немецкую песенку, и слова ее во сне кажутся словами простейшей министерской бумаги: «Член Совета Министра, свидетельствуя совершенное почтение Вашему Превосходительству» и т. д.
Член Совета подал вчера Министру докладную записку с планом спасения России, в бумаге есть фраза: «Когда уже рабочие массы вышли на улицу» (откуда они «вышли», где они были?).
Часы играют свою несложную немецкую песенку, и время от времени хлопает на весь дом, как пушка, входная дверь: «Постреливают? начинают?»
На Невском, как и в 905 году. Трамваи остановились, где-то в районе Ямской улицы все еще ходит конка, старая, темная, настоящая прежняя конка. Никто ее раньше при трамваях не видел, а теперь с удивлением смотрят: конка ходит!
Вчера два мальчика в швейцарской крайней левой социалистической газеты «День» [226] подавали пальто сотрудникам, сегодня наборщики объявили забастовку, мальчишки не подают пальто и смотрят, как сотрудники, расходясь по домам, сами одевают друг друга.
Государственная Дума обсуждала отложить заседание до понедельника или продолжать совещаться и завтра: небольшим числом голосов приняли заседание на завтра.
Внезапно вынырнул откуда-то Уполномоченный Петрограда Вейс и предъявляет свои административные права.
Из статьи Леонида Андреева [227] о картине Петрова-Водкина: «Но слова не бессильны!»
Любовь подлинная есть сила, которая не может быть безответной, и все-таки есть любовь «неудачная», безответная — что это за любовь? Ее бессилие, потому что она направлена на себя безудержно (слишком горячий новобрачный не может ничего «сделать»…); простота, здравость, внимание (Санчо-Пансо, Земляк) — элемент счастья, т. е. общения (соединения): несоединимость для Дон Кихота, беспредметность, отсутствие вещности (смехотворная ночь новобрачного: он и мог бы, но его настроение слишком высоко).
Гриша-охотник. У него много оружия. Он говорит, что когда «начнется», — он сделает из своего дома крепость, у него столько-то патронов — в кого он будет стрелять?
— Попробуйте, придите!
За время службы (с 1-го ноября) прошла передо мной картина возрастающей разрухи продовольствия, начиная с Урала, как вздулось дело о хлебе (вздувались разные дела — то Урал, то молоко, то хлеб, то масло); спор нашего Превосходительства с вашим Превосходительством (Уполномоченные между собой) и другие все — надо вспомнить и соединить.
Страсть (половая) в конце показывает труп изуродованный обладаемого существа — но есть любовь (удалите из состава жизни Санчу-Пансу, и останется безумие). В эти дни это Санчо-Пансо спасал Россию.
При работе над собранием сочинений: повести верхние Дон-Кихотские: [228]«Грезица» и Санчо-Панчская: «Посев», «У Горелого пня», «Радий». Всегда после первого рода повести я пишу вторую: «Иван Осляничек», после чего «Никон», «Грезица» — после нее «Посев». И сейчас думаю «Апис» и одновременно «Раздел».
26 Февраля. Сегодня 26-го все газеты не вышли. Весь город наполнен войсками. «И кого ты тут караулишь?» — говорит женщина своему солдату. И так видно, что он не знает, кого он караулит: враг свой.
Только он один говорит одно, а когда будет вместе с ротой, то он будет другим. Патрульный солдат не пропускает рабочего: нельзя за малым. «А другое что можно: за большим?» — «То, — отвечает солдат, — можно, а это нельзя». И не пропускает. То, другое (большое), может быть, совершится в эти дни и разрешит положение. Действия правительства нетрудно разгадать: когда внутри обострится до последней степени, назначит диктатуру и заключит мир (в обществе очень распространена легенда об одном пункте договора с союзниками: если внутри будут серьезные беспорядки, то Россия может заключить сепаратный мир). Сила движения в том, что крайняя правая (и одной правительство) не хотят воевать и крайняя левая (рабочие); двигаясь к цели, заключению мира, в конечной цели они совершенно расходятся: одни желают абсолютной монархии, другие социальной революции.
Фабриканты говорят, что забастовка не экономическая, а политическая. А рабочие требуют только хлеб. Фабриканты правы. Вся политика и государственность теперь выражаются одним словом «хлеб». Как вначале вся жизнь государства была в слове «война!», так теперь в слове «хлеб!». Так что историк первую часть эпохи назовет Война и вторую Хлеб.
Рота солдат, проходя по Садовой, прислушивается.
— Двенадцать часов? — говорит унтер.
— Двенадцатый выстрел! — отвечает солдат. Так и солдаты настроены: ожидают выстрелов.
В бюро нашем кутерьма: потерялась шифрованная депеша о забастовке на патронном заводе, беда, просто беда, ищем, ищем, головы потеряли.
Есть такое общее ощущение, что эта забастовка с лозунгом «Хлеб» прорвала фронт мировой войны, и вся эта теория, кадетская ученая программа войны рушится. То была война, а то хлеб, то армия, а то «хлебармия».
Интересно вспомнить то время, осенью, когда я, интеллигент, явился на биржу хлеб свой продавать и чувствовал, что нелепо это, нехозяйственно, бесполезно — я один продаю!
Общее мнение теперь, что хлеб есть, и градоначальник вывесил объявление, что хлеб в Петрограде есть. И так вообще по Руси: «хлеб есть», но хлеба не дают.
Знакомые барышни стоят в очереди за хлебом: — Вы как сюда попали? — Мы шли на выставку Союза художников, смотрим, очередь коротенькая, и стали. Мы всегда, как увидим коротенькую очередь, за чем бы ни шли — остановимся. — Как птички… Приходим на выставку с кусочками черного хлеба — хлеб этот для дома, для семьи, а вот картины для себя: то хлеб, а то совсем другое, и та барышня милая, что стала в очередь из-за хлеба для семьи, мила.
27 Февраля. Кинематограф, где мы сидели вчера вечером, погасил огни снаружи, чтобы забастовщики не остановили, но они все-таки заметили и остановили. Перед закрытием разговоры были: на Невском казак зарубил пристава, а Павловский полк стреляет, как хватил пулемет, по карнизам и проч. Неожиданно солидный инженер путей сообщения говорит:
— А вы думаете, правда — «товарная неделя»? угля не хватает, вот и неделя.
Так сплошь в России даже сами чины на кого-то жалуются и открыто спешат поделиться новостью, которая должна бы стать государственной тайной, будь дело государства личным делом чиновника.
Сегодня утро сияющее и морозное и теплое на солнце — весна начинается, сколько свету! На улице объявление командующего войсками о том, что кто из рабочих не станет завтра на работу, призывается в действующую армию. Мелькает мысль, что, может быть, так и пройдет: вчера постреляли, сегодня попугают этим, и завтра опять Русь начнет тянуть свою лямку…
Так думал и Протопопов.
Около трех дня прихожу к начальнику с докладом по делу Кузнецовской фабрики, а он говорит: теперь все равно: Артиллерийское Управление захвачено бунтующими войсками, Предварилка открыта — политические выпущены и проч.
Но бумаги мы продолжаем писать в Министерство Земледелия о том, что вследствие недостатка муки и рыбы каменноугольные копи Донецкого Бассейна должны прекратить работу, что Невьяновские заводы должны прекратить перевозку дров по недостатку овса.
«Свидетельствуя совершенное почтение Его Превосходительству и проч…» Часы играют свою несложную немецкую песенку. Подписывая бумаги, разговариваем с начальником, я говорю, что звонился к разным деятелям — нет никого дома, не собрались ли все где-нибудь вместе.
— Очень возможно! — говорит, подписывая бумаги. При выходе из Министерства смотрим на большой пожар на Выборгской стороне: Предварилка или Арсенал?
Хозяйка моя, немка, заявляет, что хлеба она больше давать мне не будет: теперь, говорит, каждый должен думать сам о себе. Я ей отвечаю, что теперь именно и должны мы думать не только о себе. — Нет, — говорит она, — теперь все о себе должны думать, как хотите!
Позвонился к Петрову-Водкину: ничего не знает, рисует акварельные красоты, очень удивился. Попробовал пойти к Ремизову, дошел до 8-ой линии, как ахнет пулемет и потом из орудий там и тут, выстрелы раздаются, отдаются, кто бежит, кто смеется, совершенно, как на войне вблизи фронта, только тут в городе ночью куда страшнее…
А телефон все работает, позвонил к Ремизову, что дойти до него не мог.
Швейцариха говорит:
— Присоединились, присоединились войска!
— Машины эти Протопопова! — Рассказывает, что три полка охраняют Государственную Думу и там заседают выборные и рабочие там.
И так кажется, что бы ни было, но все это к лучшему, что это гнев Божий и праведный гнев.
— Какой-то старичок на Лиговке, — рассказывает швейцариха, — хлеб получил в очереди два фунта, так, бедный, и лежит с хлебом в руках…
Наступили великие и страшные дни.
А все-таки мука есть! — вскричал Деммени.
— Мука может быть, но хлеба нет.
— Хлебом кормят лошадей.
— Овса нет, вот и кормят.
Пусть хлеб и прочее, он доказывает нелепости, ничего не зная, ничего не понимая, но когда все ему говорят, что нелепо, он кричит:
— А все-таки хлеб есть, не может быть, чтобы в России не было хлеба, хлеб есть!
Ночью С. П. позвонила: стрелял на Васильевском Финляндский полк, а теперь присоединился.
Завтра выйдет газета. И еще, чтобы не спать и принять, если кто попросится.
28 Февраля. Кончается длинный, длинный день, часы по-прежнему играют свою песенку немецкую, и чуть долетают в квартиру с улицы выстрелы пулеметов. К Ремизову добраться не решаюсь: в разных домах засели полицейские, стреляют, а по ним стреляют повстанцы, и не знаешь, где встретишь этот сюрприз (как вчера). От швейцарихи утром все новости.
— Присоединились! — настоящая революционерка. — А уж как барышни-то, с крестами, в автомобилях, да такие веселые, такие радостные!
На углу Тучкова и 1-й Линии кучка любопытных, мчится автомобиль с красным флагом с солдатами, пулеметом, и барышня там зачем-то сидит, и косичка у нее маленькая, маленькая рыженькая. «Ура!» — кричит, а из автомобиля стреляют: салют. Кто кричит «ура!», а кто удирает во все ноги. В Университете организуются санитарные отряды и питательные пункты, тут все новости: что Багдад взят, что распущены Дума и Совет, что телеграмму царю послали.
Вечером возле нашего дома стрельба: где-то тут укрывается пристав. Солдаты приступили к швейцарихе с требованием выдать пристава. Напугали женщину, и она, утренняя революционерка, вечером говорит:
— А что сделали это — лучше ли будет? (не такова ли и вся толпа?)
В министерстве в кухмистерской хозяйка-чухонка раньше кормила чиновников, а теперь несет «солдатикам»:
— А вас за что кормить?
Но ей сказали, что чиновники опять будут, и, подумав, она уступила и нас накормила.
Хозяйка обедов на Тучковой № 5, сказала, что будет кормить, и в это время нужно не только о себе думать. Новости в радостном свете: стройность, серьезность движения, борьба с полицией: кажется, что завтра рабочие станут за работу, пойдут трамваи. Телефон уже наладился. Две женщины идут с кочергами, на кочергах свинцовые шары — добивать приставов. Пожар охранки (архив-костер), дворцы Фредерикса и др. Слух о том, что царь согласился «присоединиться», — так и проходит весь день среди этих людей так, будто все теперь от царя зависит.
1 Марта. Что от царя зависит — успокоить революцию, по-видимому, совершенно забыто. Пришел студентик и рассказывает о митинге в Городской Думе, где <1 нрзб.> требуют первенства за первые жертвы.
Студент в повышенном тоне говорит, что социал-демократия не выражает народ. По сходке в университете видно, что манифест социал-демократов, опубликованный на одном листке с приказами Родзянки, произвел эту смуту: как будто два правительства: социал-демократов и думско-временное.
Спор начинается так. Студент-пораженец беседует с «товарищами» солдатами (рябой) и говорит ему: в Германии начнется то же самое, две страны… сговорятся… где-то рыжий, пухлый, темпераментный, розовый, в шарфе горячо об Эльзас-Лотарингии, а на что нам Константинополь … [229] В это время подходит оборванец и горячо о единении, — рыжий встревается: социал-демократическую программу в сторону, преобладание рабочих депутатов, только политика и демократическая республика. Дело доходит до того, что пораженца называют изменником, вспоминают, кто погубил 905-й год.
Рыжий политик в очках с рабочим, рыжий:
— Так было везде, так было во Франции, так было в Англии и… везде, везде.
Рабочий задумчиво:
— А в России не было. Рыжий на мгновенье смущен:
— Да, в России не было. — И потом сразу: — Ну, что же… — и пошел, и пошел, вплоть до Эльзас-Лотарингии.
Венок студенту Смиренскому, умершему в тюрьме, с надписью:
«Вечная память! боролся за свободу,
Вечная память друзьям
Вечная память……….
Вечная память и месть врагам».
Потому что стреляли неизвестно кто и откуда, и там были вокруг военные, а здесь бегущая во все стороны в ужасе толпа. Я стал за угол дома и, сообразив здесь, с какой стороны стрельба, под прикрытием домов по линии вышел на Большой проспект и завернул на свою линию, повсюду была стрельба совершенно так же, как на передовых позициях. Телефон еще действовал, я позвонил к художнику, что дойти до него не мог. И он мне ответил, что это снимают Финляндский полк с 18-й линии. После этого телефон перестал действовать. Всю ночь за стеной слышится бой, а часы невозмутимо по-прежнему играют немецкую песенку: «Члены Совета, свидетельствуя совершенное почтение Его Превосходительству…».
Наскоро пишу я записку, кто я такой, что нужно делать после меня с имуществом, и в конверте запечатанном опускаю в боковой карман. Швейцариха радостно меня встречает и рассказывает все новости, которые я, впрочем, тоже знаю: о Думе. «Присоединяются, присоединяются!» — радостно повторяет она, — а царя больше не будет».
Глядя на нее, я вспоминаю, что говорил Андрей Белый о состоянии духа, вышедшего за пределы черепа [230], я думаю — не думаю об этом, но знаю: за черепом швейцариха. И на улице тоже так: всюду слышна стрельба, а лица радостные, как на Пасху, все, как швейцариха.
По пути на студенческую сходку в Университете я захожу в Министерство позавтракать. Чухонка отказывается: чиновников она больше кормить не будет, за что кормить чиновников? Она понесет обед солдатикам. Один старый чиновник говорит ей: «Кто еще знает, как повернется, советую покормить и солдат, и нам сейчас дать хоть немного». Она вдруг что-то соображает, дает нам по кусочку телятины. «Вот так-то лучше!» — говорит старичок. Из любопытства прохожу по зданию Министерства: все пусто, нет ни души. Зато в Университете, как в 1905 году. Только теперь еще тут солдаты, и студенты их называют «товарищи». Нарастающая тревога… Чувствуется, что не праздник это тем, кто делает, что это все тыл: тут радуются, а там?.. И кажется, что толпа уж не такая радостная.
Швейцариха открывает мне дверь, я хочу разогнать свои нехорошие чувства о радость ее и говорю ее словами, что все присоединяются. Но она мрачная говорит: — Кто знает, будет ли нам от того лучше? Пораженный, смотрю на швейцариху, в чем дело? И она мне подробно рассказывает, что жил в этом доме пристав и убежал, а теперь солдат с ружьем пришел к ней за приставом, <выдать пристава> и грозил ей. Швейцариха теперь совсем не такая, как утром, и повторяет: «А хорошо ли, что так сделали?»
И уверены, что не будет выстрела, и нет — вдруг началось. В сердце творчества — в Думе.
Рябой солдат уверен, что Смиренский от радости умер (что выпустили). Как арестовали Хабалова, обстрел Зимнего Дворца, раздача оружия малолетним, начинают разбивать ренсковые погреба [231]. Вопрос — где царь? Легенда слабая: «Царь сдался». Обстрел Зимнего Дворца. А Протопопов будто бы скрылся в Зимнем Дворце, но ему предложили сдаться, потому что из-за него разобьют дворец, и он сдался и впал в обморок, и его на носилках унесли в Думу.
Жуткий вопрос, что делается в остальной России — никто этого не знает. И кто-то говорит: «А радость какая, будто Пасха».
Посетил своего начальника. Его рассказ о князе Шаховском — встретил его в Москве — прострация: виноват Хабалов, что распустил солдат, ездили на трамваях, курили, так будет дня три, потом взять человек десять, повесить — и все будет по-прежнему.
Телефон: Москва присоединилась, Новгород присоединился.
Два брата: Разумник и Окулич. Когда я спросил по телефону Разумника: это ведет к междоусобной войне (Совет и Дума), он отвечает, что это будет через несколько дней. И потом, когда я объяснил «пораженчество» Окуличу, как он вскричал: «Так это измена!» По-видимому <Окуличи> и Разумники в огромном меньшинстве (даже среди рабочих).
Окулич пишет письмо Гучкову, что он не может сидеть без дела, и просит дать ему дело: «присоединяется».
По телефону: «полковник» застрял в Малой Вишере, к нему поехали Родзянко и Гучков отбирать подпись об ответственном министерстве. Есть слух, что телеграмму царя: «Подавить во что бы то ни стало» спрятали под сукно. Полковница под арестом. Шах и мат.
По телефону: Шаховского арестовали. Смерть (моральная) Протопопова. Министр торговли: Николай Ростовцев, Шингарев — министр земледелия, Керенский — юстиции и т. д. А городовой все стреляет, их упорство похоже на немецкое. Слухи о каком-то тайном коменданте Чебыкине, который распоряжается действиями городовых. Воображаю одного городового, который сидел на чердаке и не понимал, что все восстали, и стрелял во всех.
Спор Деммени и Васильева (есть мука', нет муки): Дем-мени не понимает, а Васильев туго, но начинает что-то понимать и «присоединяется».
2 Марта. Утренний пеший поход в Государственную Думу. Полная тишина: ни одного выстрела. Будто переходишь из глубокого тыла на фронт. Литейный, Окружной суд — моряки в красном: а вообще все, как в завоеванном городе, и даже объявления старого правительства, как объявления в Львове старого правительства.
В квартире Масловского, как в штабе.
Для истории: 1-й выстрел раздался на дворе Николаевской Академии, и им был убит командир Волынского полка.
В Думе: у жерла вулкана. Котел с пищей под кафедрой — солдаты едят. Екатерининский зал: солдатский митинг. Нарастающий гнев журналистов на диктатуру эсдеков.
В редакции «День». Водовозов: — Что может наделать гадкий человек — я всю свою жизнь только одною мыслью — об Учредительном собрании.
Учредительное собрание. Тревожный вечер: ожидание, что все взорвется.
3 Марта. Время. Редко может кто сказать о событиях с точным определением времени, так много всего пробегает в обыкновенный его час. Настоящее начало революции, момент ее начала есть уже предмет исторического исследования. Свое же начало (как в моих наблюдениях) было так: я пошел к начальнику доложить о деле Кузнецова, а он говорит: «Ну, теперь все равно… артиллерийское Управление взято…» и проч. (это было часа в три) и прочее.
Плохо спится, и в утомленных глазах, насильно сомкнутых, в темноте так четко рисуются прекрасные здания, засыпанные снегом, и город из них прекрасно цельный, белый.
Утром: почта пришла, дымки курятся в трубах фабрик — неужели становятся на работу? Вчера дымков не было.
Увозить семью или подождать?
Вышли на улицу и слушали в народе весть о соглашении двух комитетов [232] и новых приказах новых министров. День чудесный — солнечно-морозный март. И возрастающая радость народа. На Невском огромное движение, снимаются иллюминационные императорские гербы, складываются в кучи, зажигают, а в витринах показывается объявление об отречении царя. Процессии рабочих-солдат с: «Социалистическая республика» — «Вставай, подымайся» — («Боже, Царя» — не существует) [233].
Разумник, Щеглов и я едем из редакции в Думу, хроникер говорит нам, что вот по следующему переулку лежат какие-то спирали. Завертываем посмотреть на спирали и обсуждаем, глядя на них, что это за спирали. Спрашиваем солдатика, думая, что это какая-нибудь часть пулемета, а солдат говорит: «Тут участок жгли, это пружина от матраса пристава, тут вот и пианино сожгли».
Хроникер Сватиков — назначен помощником градоначальника, В. В. ходил к нему просить пропуск для осмотра архива. «Ваше превосходительство», — спросили его по телефону. «Сватиковых» явилось великое множество, большинство их — полуграмотные журналисты. Нас (генералов) в Думе Сватиков (один из них) заставил целый час дожидаться изготовления пропуска, и мы в это время обсуждали: не дать ли ему взятки в виде прибавки пятачка за строчку. Один из таких Сватиковых (Стеклов), получив уведомление от Исполнительного Комитета, что разрешает выход таких-то пяти газет, сообщил нам, собравшимся журналистам, что разрешается только печатать то, что они печатают в «Известиях» [234]. Это произвело ошеломляющее впечатление.
Товарищ Максим со своей «Летописью» [235] в корректуре. Он приводит меня в Совет рабочих депутатов. Полное изнеможение, мозоли водяные на ногах, в два часа ночи будит телефон. Петров-Водкин: в восемь часов всем завтра прийти на организацию министерства Изящных Искусств.
Старое правительство арестовано, но и новое под арестом Совета рабочих депутатов — ужасающе-трудное положение правительства, и отсюда в сердце каждого думающего новая тревога, как мы не знали раньше, покупая спокойствие ценою рабства братьев своих.
Вечером собрались у Разумника: я (ваше превосходительство), полковник Масловский, рядовой Петров-Водкин, княжна Гедройц и читали друг другу стихи. Говорили о сборнике «Скифы» [236] и давали материал художнику: скифы счета не знают, европейцы все учитывают. Приходит в голову, что если бы можно было по правде писать, что думаем, что делаем мы ежедневно: как Ремизов болел, как Г. себе рак вырезает, как Петров-Водкин ходил к адъютанту учиться честь отдавать, и что при этом думают и чувствуют. Так под давлением войны, военной цензуры и всяких подобных скал лежит сдавленная личность, и не слыхать ее стона. Как они, эти люди, до сих пор не могут начать соединяться для спасения мира; не только этого нет, но даже голоса Предтечи грядущего. Этот мир, о котором оповестили нас немцы, будет не ими возвещен и не англичанами, не государствами и народами, он будет возвещен государствам и народам личностью страдающего распятого Бога. Но пока и Предтеча Его не являлся.
Разумник и Жаворонков. Материал первого — история, второго — бытовая история интеллигента и параллельная история сына елецкого мукомола. Жизнь моя в Петербурге и жизнь моя в Ельце. Когда затрубила труба, то как затрубили интеллигенты, и как один из них «не приял» (от разума). В народе все шли по повелению, нужно идти, Иван Митрофанович, конечно, не пошел добровольцем и пребывал в умножении отцовского добра, а Михаил Михайлович — воин, по-видимому, так зарядился войной, что уже ничего и не помнит: самоутешение в отчаянии, какие-то принципы: самому убить человека, испытать до конца.
4 Марта. Почему-то все мои новые знакомые по квартире, по столовой стали опять незнакомыми, и сидим опять мы за обедом, уткнувшись в свои тарелки, и если сказать соседу что-нибудь, то, кажется, почти что залезть ему в карман.
«Скверное обстоятельство», о котором намеками говорил Масловский, оказалось то, что царь передал верховное командование Николаю Николаевичу.
— Помолиться бы, — говорила женщина.
— За кого молиться: митрополит арестован, царь отказался, другой царь отказался [237], за ломового извозчика разве?
— А за народ?
— Ну, за народ попы еще молиться не прилажены.
Возвращение на место службы: ох, как трудно заниматься мирным делом, и только на этом понятно, как устал, сколько пережито. «Козочка» скакала по революции радостная [238]. Плебисцит: все барышни за республику, один только регистратор из семинаристов за монархию, даже курьер Васька сказал: республика. Позвали к Товарищу министра: совершенно исчезла неловкость с начальством (даже я это чувствую).
По разным признакам видно нарастающее нерасположение общества к эсдекам. Главное — по вопросу обороны, а они спешат пичкать солдат пряниками: выдают векселя товарищам сознательным солдатам. И раздражение разных культурных индивидуалистов, вроде меня, за лишение свободы слова, за «Участок» и проч.
Кажется, высказанная мной вначале формула будущего верна: если немцы будут наступать, правительство новое окрепнет, если будут соблазнять миром — то соблазнят, и пойдет междоусобие.
Студентам все еще не наскучило таскать с собою винтовки.
Риттих не застрелился, а прощен и уехал к себе — несправедливость.
Редактор «Дня» разводит руками: главный материал газеты — критика правительства, — что же теперь делать?
«И восстенаете тогда от царя вашего [239], которого вы избрали себе, и не будет Господь отвечать вам тогда».
Но, кажется, это Он ответил, и революция эта будет русскому народу прощена: тут не было рассуждения, «преступления с заранее обдуманным намерением»; никто не знал, что будет завтра и кто что сделает: полки шли покорять Петербург, но, далеко не доходя, опускали оружие и присоединялись к восстанию. — Что же мне делать? — спросил государь. — Отречься от престола. И он отрекся.
И так надвое думается, а в то же время согласно: что нужно готовиться к войне, а войны не будет: война кончена. Как — неизвестно, немец, может быть, и наступать будет, но фронт всеобщей войны прорван.
Республика или монархия? Я себе так отвечаю: Союз областей (федерация) при царе, совершенно бесправном (разработать).
5 Марта. Как будто не только освобожденные, но и прощенные люди. Толпа Невского, от которой раньше все стремились свернуть в переулок, теперь такая, что жалко оставлять ее, свертывая в переулок. И мил мне стал даже В. В. Водовозов, глухой человек, всю жизнь живший одной думой об Учредительном Собрании. Обезьянкой поджав ноги, садится на диван и приставляет ухо ко рту оратора. Он весь высох, он весь — только шкурка интеллигента, — он только раздражительность и продолжает раздражаться, — но все равно, теперь этому улыбаешься и любишь, потому что и он принят в Общее царство.
Колокола — первый раз услыхал колокола, воскресенье. В ожидании первых газет длинная очередь. И когда они вышли, то все с разных сторон города весь день, возвращаясь домой, пуками, как носят вербу, цветы, несли газеты, кто какие добыл.
«Прорвалось» — «нарыв»… самые употребительные слова. Может быть, там, на фронте (в Государственной Думе) все еще боятся краха, но здесь, в тылу, совершается празднество настоящей великой победы.
— Товарищи! — говорит извозчик, — посторонитесь.
— Товарищ! — говорит офицер извозчику, — довези до Литейного.
Появились в ходу огромные бумажные цветы, и солдаты их лепят и на грудь, и на живот.
Князь Л. Наконидзе, секретарь отдела мореплавания, погружен в работу и в восторге пишет бумаги. Так, вероятно, будет и со всякой работой. Видимо, уже исчезает страх перед опасностью голода: моя хозяйка принесла мне большой хлеб.
Большая толпа следует за военным, и настроение ее опасно: — Арестовать! — слышится. А сказал он, выслушав уличного оратора, только так: «Ну, смотрите, много беды наделает вам социализм». Вслух не все можно сказать (свобода слова?) [240]. Бородаевский сочинил гимн [241], мне он не понравился, я переделываю про себя слова «Боже, Царя» и бессознательно напеваю гимн, чуть слышно, и вдруг останавливаюсь: мне кажется, кто-то слышит меня… А что, если правда кто-нибудь меня услышит?
Вечером почему-то долго не приходит М. — не погиб ли там, на Знаменской? И как тогда эта радость представится? Сколько их таких? Потому много их, что и война вся эта была, как революция, и жертвы ее — жертвы революции. Не будь войны, не было бы и революции…
Мелочи могли бы все изменить: если бы царь не уехал в Ставку, и с ними можно бы разговаривать было?
К концу апреля написать и отправить Корнею Ивановичу Чуковскому для «Нивы» [242] (Улица Гоголя, 22) 300 строк о Ремизове про Обезьянье ведомство [243].
В кабинете министра ночевали студенты с винтовками.
Вопросы своего бытия: бросать министерство и предаваться газете или нет. Дотянуть две недели до 26-го.
Под самый конец царствования Романова, когда министры сменялись с большой скоростью, мы с Ремизовым, независимо друг от друга, основали два новые ведомства: он — Обезьянье в кругу своих знакомых, я — Заячье внутри Министерства Торговли и Промышленности (где я служил, укрываясь от войны, делопроизводителем отдела «Военного Времени»).
Курьер приходит и говорит: — Заместитель царя приедет с новым министром. — Кто заместитель? — Родзянко.
6 и 7 Марта. Пропустил день записать и не помню теперь.
После дней революции я еще не напечатал ни одного своего слова, и мне радостно, что я еще ничего не сказал: как будто передо мною лежит огромное невспаханное поле девственной земли, и я, как многие пахари, теперь, в марте, осматриваю перед началом работ свою соху и потом выхожу на пригорок осмотреть поля.
Прошлое, как большая низина болотная, и я в муках ищу высокое место, откуда можно бы оглянуться на себя и на все.
11 Марта. Дни — нарастающая тревога. Гучков пишет воззвания, что немец идет на Петроград, а в «Известиях» рабочих солдатских депутатов напечатана «Первая ласточка»: что будто бы «от германских социал-демократов из какой-то местности вблизи Берлина» получен первый привет по радиограмме: «Ура! товарищи!» Одно правительство кричит «Долой войну» и что в Берлине революция, другое призывает к войне и говорит, что враг угрожает столице, и всюду кишат шпионы.
Дни — всевозможных выборов и организаций, с поверхности радость пробуждения, внутри тревога и вялый труд: дело не делается. Большое делается, а малое, в деталях, стоит, чем отметить его, а было в нем, конечно, какое-то звено. Новый министр А. И. Коновалов говорил речь нам, а потом, говорят, и курьерам то же сказал — зачем курьерам? Хамство высших чинов и слова Деммени: «Пожмите руки». Слишком что-то скоро «присоединяются». На скамейку вскочил какой-то маленький делопроизводитель и держал речь о единении чиновничества. Говорят, что без согласия всех чинов, чтобы не перемещать: для этого нужно, чтобы все мельчайшие служащие министерства руководствовались интересами государства.
Заячье ведомство распущено: все стали людьми.
Барышня говорит: «Мне все равно, что мне дала революция?», другая: «Нет, все это хорошо, я ничего не имею против, но чтобы равенство с рабочими, этого я не хочу».
Домовые выборы и всякие, всюду слышишь только о выборах: кого-нибудь куда-нибудь выбирают.
Правительство еще в плену у социал-демократов, но жизнь рвется, и эсдечество неминуемо рассосется во всем организме.
7 марта пошел трамвай, и все пришло в полный порядок. Евреи-банкиры радуются, плачут — смеяться они, как вообще евреи, не могут, но плачут — если бы они думали, что будет торжество социалистов, то чего бы им радоваться?
Раньше на кого-то злились в трамваях, теперь все терпят: некого винить.
Все решит поведение немца: если, паче чаяния, у них будет революция, наш совет рев. демократов пойдет по пути социальной программы, если решительное наступление, неизбежно свержение совета и военная диктатура.
Трагично положение этой маленькой кучки полуобразованных людей сектантского строя психики, овладевшей властью над всей огромной страной [244],— немец внутренний вновь появился. И до того непонятно простому здоровому человеку (Окулич) поведение социал-демократов, что считает их изменниками, уверен, что это германские шпионы.
Я не верю в Берлинскую революцию, но вражды не чувствую к захватившим власть, такой вражды, чтобы вступить с ними в войну и примкнуть к другой группе: их правда, но осуществится она не теперь, не насильно.
13 Марта. В банке встретился первый живой русский старик из провинции:
— Республика или монархия?
— Республика, потому что сменить можно.
— А как же помазанник?
— В Писании сказано, что помазанники будут от Михаила до Михаила — последний Михаил, и кончились. А теперь настало время другое, человек к человеку должен стать ближе, может быть, так и Бога узнают, а то ведь Бога забыли (Из «Невидимого Града».) [245]
Защитный цвет: всюду защитный цвет красный приняла Россия, но где-то на Ангаре еще ничего неизвестно.
У развалин сгоревшего Литовского замка через Крюков канал лежит оборванный кабель, проволока у конца его расширилась, как паучиные лапы, и мешает идти по тротуару. Со страхом обходят ее прохожие, боятся, как бы не ударило электричество, но ток уже выключен, и силы в проводе нет.
— Вот так и власть царская, — говорит мой спутник, старик купец, — оборвалась проволока к народу, и нет силы в царе.
— Все ли оборвалось?
— Все, теперь будет республика. За весь народ говорю: никто не скажет, простой человек за царя. Потому что сменить можно и в республике.
Мне вспомнилось из своих записанных наблюдений: в г. Варнавине в годину Варнавы ночью в церкви [246], куда собрался народ в ожидании утрени, бородатая старуха говорила:
— Небеса и земля, братие, мимо пройдут, а словеса мои не пройдут. При последних временах пророк ложный обоймет царя… И тут ему конец.
— Кому? — спрашивают старуху.
— Царю. Он его хоботом убьет. И тогда первый царь Михаил воскреснет, рученьки поднимет к небу и скажет: «Не могу с безобразниками царствовать».
Вот так и власть: оборвалась и силы нет. И я так размышляю о власти, что вот был я, когда-то жил в бедности, но был свободным, и был царь себе самому. «Хороший вы человек и талантливый, только зарываете талант свой в землю: только не можете вы поганое дело делать, и оттого силы в вас нет и ничего вам поручить невозможно». Я соблазнился и поручил поганое дело этому человеку, и стал он моим секретарем. Повалили мне деньги через этого секретаря, благодушествую я, а он дело делает. И так скоро вышло, что шевельнуться не могу без секретаря моего. А он даже во фраке, собственные дома. И я, царь его, теперь стал, как раб, а он — как царь, и секретарь мой корону надевает, а я все худею и худею. Но вот оборвался кабель, и я опять стал царем.
— Вот так и власть царская, — говорил мне спутник купец.
14 Марта. В Совете Р.С.Д. — на выработке воззвания к рабочим всего мира (усы голодранца да купцы). Президиум: Чхеидзе (помазанник: смазали!), Стеклов: час лекции о французской революции и другим по 5 минут. Бедность из лиц, из слов. Почему самые бездарные люди стоят во главе? Не люди, а жилы власти революции. Позади их Петр и «Марсельеза» [247].
В куче у ног Петра тупое лицо солдата — не он ли возглавивший, 1-й сделавший выстрел (миф). Так что кажется, будто не эти жалкие люди, а Петр ведет.
Серьезные, умные лица солдат, о чем они говорят: «Не молитва приближает к Богу, а правда и дело». — «Чем изменять, надо сначала выработать. Господа! — извиняюсь, господ нет: товарищи!» — «Нужно это объяснить в деревнях, чтобы сохраняли порядок и везли продавать хлеб». Представители от сапожников, портных, от кожевников. Истеричный полковник Бозенков, командир Измайловского полка, говорить стал: гражданин, свободный от дубин. О газете «Правда»: все эти газеты разными путями к одному. Полковник, указывая на Стеклова, говорит солдатам: «Мы слушаем теперь вот кого!» Стеклов показывает на народ: «Вот кого, полковник!»
Чтение заявления и обсуждение: «Подать клич — клич «демократия республики». — «47 лет они ковали, а мы клич подавать!»
Большинство за оборону. Правда этого дела: Россия мир предлагает без аннексий и контрибуций: свергните Вильгельма. При выходе какая-то девушка говорит солдатам: — А войну закончат женщины! На улице извозчик говорит солдату: — Ну, что? — Постановили. — Что постановили? — Свергнуть всех тиранов и первого — Вильгельма. — Хорошо! — Чтобы, стало быть, для гарантии, для свободы.
15 Марта. У Горького «штаб». Долетает: «Его еще не произвели в прапорщики?» Какая-то дама просит устроить знакомого — летчиком. Максим прекрасен: радость зовет проповедовать, чтобы люди почувствовали радость, изменяли свои личные отношения, чтобы писатели как-то по-новому писали. По его словам, мужики хлеб навезли, добровольцы на фронт пошли. Большой очаровательный человек и в славе.
Как человек из подполья. Обойденные: Ремизов — сказал ему о Горьком свое мнение, и Ремизов побледнел, облился потом и говорит: «Вы лакей Горького!» и проч. Причина сего: несчастье его, которое загородило ему дорогу к свету, радости народной. Они революции ждали, из-за нее жизнь свою затратили, а когда пришла революция, сидят не у дела. Так и Окулич: 25 лет трудился на революцию, и когда совершилось, бумаги мимо пошли, новые люди его не знают, знают как революционера те, с кем он боролся, и те в тюрьме; бумаги идут мимо, дела нет, без дела не может жить, принимает валерьянку, пишет резкий отказ (но про пенсию не забыл) — пусть лишат пенсии, — и едет в Сибирь строить мельницу.
Радость отсутствует в населении, потому что не освободились от страха: знаки на дверях человек неизвестный поставил — и во всем доме переполох.
17 Марта. И мне и Окуличу не хочется ехать на свои хутора, потому что жулье народ вокруг. И так по всей Руси. — Сыры делать умею лучше всякого швейцарца, а ехать делать? Да если бы это было в Германии, а то ведь жулье. Как тут радость объявить?
18 Марта. Горький: не могу отделаться от мысли о Пугачеве, когда слушаю его беседу с кем-нибудь по всяким вопросам: знает или не знает, а двух мнений у него нет. Тут есть у него какая-то ложная точка (спайка), на которой он, настоящий Горький, вертится, как эксцентрик. Так оно и понятно: сила его (даже в материальном смысле) в связи с рабочим, и эта связь — это власть.
23 Марта. Похороны жертв революции.
Небывалое на Руси: самочинный порядок. Красный гроб, красные хоругви, безмолвие церковное: звонили только в католической церкви, и то, может быть, по своей нужде. Знакомые места: Дворцовая площадь и 9 января 1905 г. Козочке всего было тогда 6 лет, и она помнит только, что вода прекратилась. «Вечная память», похоронный марш и «Марсельеза», как волны: похоже на студенческую вечеринку нелегальную. Тишина на Садовой (ущелье). Марсово поле: бегут под «Марсельезу». Красные колонны — пустынность — простота — земля — тайна церковных похорон заменяется массой народа, движения, страха перед давкой и т. д. И так же, как после похорон настоящих, швейцар говорит: «Порядок!» (восхищение: постоянность). Тут свои предания, своя история.
Когда начала смолкать стрельба на улицах и люди стали выходить из домов массами на Невский, в это время газетного голода вынес некий торговец множество книг в зеленой обложке, мгновенно его окружила огромная толпа, и когда я добился очереди, то ни одной книги для меня не нашлось: все было раскуплено. Книга эта была «История Французской революции». Кто только не прочел ее за эти дни! Прочитав, некоторые приступили читать историю Смутного времени, которая читалась с таким же захватывающим интересом, как история Французской революции. Так само собой, имея под собой почву революции, возникло, пробудилось великое стремление знать свою родину, и через несколько лет каждый будет знать историю, потому что это стало совершенно необходимо, потому что образование есть, стало таким же нужным для творчества жизни, как пахарю плуг. И это не то образование, которое стало распространяться в последнее время, чтобы вывести в люди.
Все больше и больше с каждым днем вырастает фигура Петра Великого как нашего революционера (Петроград, освободивший Россию), и все выпуклее вспоминается смутный страх мой во время заседания Совета рабочих депутатов в Морском корпусе, что рабочие свергнут статую царя-революционера. Страх этот был ни на чем не основан и был порожден моим особенным «декадентским» состоянием души. Но он был. Я вошел в огромную залу и видел: море голов сидят, я сел с ними и прислушался, о чем говорят: пулемет, молитва, правда.
В своих очерках «От земли и городов» [248] нужно установить вехи, одна из них: что сталось с людьми, которых я раньше знал.
Монархия наша — это теперь забывают — только в самое последнее время стала отвратительной и ненавистной и, главное, потому, что она предавала нас врагу, но в целом истории она вовсе не то, чем теперь представляется. Нет оснований думать, что она возродится, если только не чересчур постараются социалисты, но гнет самоопределения уже ложится на плечи бедных людей, и уже всюду в хлебных очередях слышится ворчание.
25 Марта. Солдат без оружия, жалкий, потрепанный ходит по улице и просит хлеба, говорит, что с фронта. И всего таких еще до революции было два миллиона — сколько их теперь?
Работа органическая нигде не налажена, и со всех сторон предупреждают о возможности новой катастрофы. Усиливается раздражение на Совет рабочих и солдатских депутатов.
26 Марта. Что говорят в Думе и что совершается в то же время на улице (там вот-вот арестуют) — тут ликование (сжигают гербы) и единение. Так очевидно, что нечто совершается помимо людей (полки подходят усмирять и разоружаются). Вот так и великая война к чему ведет — никому не известно: известно только одним социал-демократам, и, вероятно, в этом их сила: почему же иначе студенты и курсистки в страхе держат весь уезд, почему глупейших людей в Совете рабочих депутатов называют «вождями»?
Что в аграрном нашем вопросе можно сплеча решить, не копаясь в статистике и в аграрной науке всякой, — это чтобы земля, во-первых, не была подножием политической власти земельного класса и, во-вторых, чтобы земля не была предметом спекуляции. Первое устранено фактом революции, свергнувшей монарха, второе предстоит разрешать Учредительному Собранию. Невозможно землю отобрать у частных владельцев, но возможно запретить ее продавать иначе как государству. Причем для мелкого землевладения и среднего можно сделать облегченные налоги, для крупного — такие большие, что продать ее государству будет необходимостью.
Доходят слухи, что рабочие депутаты начинают расходиться с солдатскими (крестьянскими).
27 Марта. Перед революцией у меня зубы болели, и я пломбировал и ходил к врачу до тех пор, пока пройти к нему стало невозможно — обходя Невский по Гороховой.
«Речь» или «Новая жизнь»? [249] Теоретически все положение Совета верно, а практически помочь им мне ничем невозможно. И их сектантство, их бревна на пути к общему чувству спасения отечества для меня непереходимы.
Вынь да положь! Курсистки требуют предметной системы, начальство искренно соглашается и желает приступить к работе, так нет — вынь да положь тут сейчас предметную систему.
— Невозможно, из пазухи, что ли, мы ее вынем, дайте время.
— А какая гарантия, что вы это сделаете? Вынь да положь! Социалист требует земли для крестьян.
— Согласны, вся земля будет крестьянам, разработаем.
— Нет, вынь да положь. Армия требует хлеба и снарядов.
— Подождите, вот в Берлине будет революция, может быть, и не так нужно будет.
А она отвечает:
— Когда это будет, враг наступает, вчера был разбит целый город, <это> давно, снаряды и хлеба — вынь да положь!
29-го поступил в газету «Новая жизнь» и чувствую себя среди них еще больше белой вороной, чем раньше в «Речи».
Мы обедали в столовой: чиновник из сената с женой, секретарь отдела мореплавания, два чиновника из министерства путей сообщения и ученая дама, разговаривали о дороговизне жизни и невозможности среднему человеку жить и одеваться прилично. В это время десять человек в поношенных пиджаках и косоворотках вошли в квартиру, очень напугали хозяйку, она думала, экспроприаторы, а они попросили обеда.
— Обед два рубля! — сказала хозяйка.
— Согласны!
Они быстро съели обед, заплатили деньги и ушли. Мы доедали второе и смотрели друг на друга.
— По десять рублей в день! — сказал сенат.
— По восемнадцати! — сказал другой чиновник.
— И им не нужно одеваться! — сказал третий.
И все мы чувствовали, что мы теперь с своими окладами, с квартирами, наградами куда беднее, что мы какие-то хорошо одетые, так чувствующие, но, в сущности, гнилые и беспомощные существа, лишенные даже возможности украшать свою речь в обращении с начальством словами: «Ваше Превосходительство!» Его Высокотоварищество Господин Пролетарий вышел откуда-то из трущобы и занял место Его Высокопревосходительства. Мы жалели его, пролетария, но кого же теперь нам жалеть? и мы пожалели себя. Только один из нас не пожалел себя и говорил, как безумный, Медному Всаднику: «Ужо тебе [250], Ваше Высокотоварищество! ты пришел, и я, тень твоя, с тобой, я буду ходить по следам за тобой, тень твоя».
30 марта. Продолжение Спиридовича. Семашко — социал-демократ. Маслов — эсер. Семашко — умный, но уязвленный. Маслов — несчастье. Личное несчастье и страдание — основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное. И поле зеленое меркнет.
Эсеры мало сознательны, в своем поведении подчиняются чувству, и это их приближает к стихии, где нет добра и зла.
Социал-демократы происходят от немцев, от них они выучились действовать с умом, с расчетом. Жестоки в мыслях, на практике они мало убивают (эволюция). Эсеры, мягкие и чувствительные, пользуются террором и обдуманным убийством.
Эсерство направлено больше на царизм, чем с-дечест-во. То и другое у нас после царизма, если не будет всеобщего мирового краха капитализма, полиняет, вылиняет и превратится в европейский социализм и экономизм.
История нашей революции есть история греха царского. На все живое падает тень, и оно становится темным, призывая из тьмы к свету: вперед!
И так, что царя уже давно не было, приближенные царские давно уже, как карамельку, иссосали царя и оставили народу только бумажку. Но все в государстве шло так, будто царь где-то есть. Те части народа, которые призывали к верности царю, сами ни во что не верили, были не люди, а мифы. В то время, когда была министерская чехарда при грозном росте цен, по которому только и можно было судить о быстроте и значительности времени, когда в центральных учреждениях никто уже не верил в царя, часто приходило в голову: но как же все-таки держится Россия? Царь был тенью, министры тенью, а Россия все жила и жила.
В этой тишине тайно совершалась революция: каждый стал отвертываться от забот о государстве и жил интересом личным: все, кто мог, грабили. Это привело к недостатку продуктов в городе и армии.
Петербург стал как Париж — изменение быта: одетый в солдатское хулиган отбирает яблоки у женщины и грозит штыком. Черный автомобиль. Два «литовца» в трактире: — Долой оружие! — Извиняюсь, товарищ!
Человек, мотающий на ус. Встречаются на Невском (выползли):
— Как поживаете, Ваше превосходительство?
— Не у дела.
— Вы не у дела? — с таким выражением, что уж если вы не у дела, то кому же управлять государством.
— А как вы?
— Я тоже не у дела.
Идут и мотают на ус: и то, что вот немцы ударили на Стоходе, и что распутица. Другой бы порадовался, что отсрочка удару, а они горюют: как же теперь подвозить будут хлеб. И что двоевластие.
Мы — и в Европе… еще не осознаем, что такое совершилось с падением царизма, как бы не проснулись: говорим о войне и победе, когда уже исчезло почти все, из-за чего мы воюем.
31 Марта. Россия была до сих пор страною таинственной, с народом-сфинксом, как было принято говорить.
Теперь неизвестная страна показалась. «Земля!» — воскликнули на корабле. И вот корабль причаливает к этой новой земле.
Когда тревога, похожая на состояние души во время кораблекрушения, миновала и мы увидели, что жить еще можно, и оглянулись вокруг себя, то услышали, что все вокруг заботятся о хлебе насущном, становятся в бесконечные очереди перед хлебными лавочками, пробуют раздобыть сахару, масла, мяса. Было похоже на кораблекрушение, после которого мы попали на землю необитаемую и стали придумывать средства жизни на этой новой земле.
Раньше мы жили в стране неподвижной.
В дни революции в великой тревоге мы иногда спрашивали себя: а какая же Россия, что там делается на Руси? Ответа не было. Потом стали приезжать люди из провинции и рассказывать. Но в газетах о провинции было мало, и вот, спустя уже больше месяца после революции, в газетах о жизни страны почти нет известий.
Министерство разделено на департаменты, Россия разделена на губернии. Во главе России стоял царь, во главе Министерства министр, директор департамента соответствует губернатору. И все так от начала до конца соответствует. Так что, переходя из одного департамента в другой, мы легко можем представить себе, что переезжаем из губернии в губернию. Так шла вся машина, все изменилось. Министр мог ничего не делать, и он нам не очень был нужен, если Совет Министров, то мы готовили все ему жвачку и пр. Теперь министр все делает сам, у него забита голова, к нему не добиться, директор-губернатор — ездят на службу, ходят на собрания. Так и по всей России — мы ничего не знаем, как будто ничего не делают…
Собрание сибиряков.
Эксцессы: председатель Дзюбинский:
— Товарищи, теперь я предлагаю комиссии сибиряков выразить приветствие Временному Правительству.
— А совету рабочих? — кричат из публики.
— Вы очень торопитесь, товарищ, я предлагаю выразить приветствие Временному правительству и Совету рабочих и солдатских депутатов.
— Ура! Ура!
— Над Россией взошло солнце правды, предлагаю прокричать ура борцам за свободу!
— Ура!
— Предыдущий оратор приветствовал борцов за свободу, я должен сказать, что между нами нет никого, кто не боролся бы за свободу!
— Ура!
7-го выезжаю в Хрущево: надо решить, возвращаться через месяц (комнату оставлять) или не возвращаться.
Сопоставить Россию с Министерством (губернию — с департаментом), а министров и чиновников с их отделами — помещиками с имениями.
Как весть о революции бежала по Сибири и всех охватила паника смещения начальства, смещали всех и даже крестьянских начальников, без которых очень трудно обойтись. Волостные комитеты и крестьянские съезды.
Не забыть о словах еврея Кугеля в самом начале революции при споре о монархической республике:
— Вы не знаете русского крестьянина: есть царь — ладно! нет — ладно!
Было очень обидно слушать, но это так. Царизм уже давно пал и держался искусственно.
Гинденбург очень точно определил свои надежды: рабочие займутся миром, крестьяне — помещичьей землей, без рабочих на фронте не будет снарядов, без крестьян — продовольствия.
— Смотрите, товарищи, прилетит сюда чемодан Гин-денбурга, и выскочит из него Николай!
— Довольно травли солдат на рабочих.
На трамвае рабочий говорит: «Довольно, повоевали, пора и мир!», а солдаты угрюмо молчат.
Два лозунга: 1) «Мир без аннексий и контрибуций» с хвостиком: ну, а если они не хотят, то воевать! 2) Война до полной победы с тайным хвостиком: «А тогда разберемся!»
За вторую формулу в стране большинство, первая — официальный лозунг нынешней власти: Совета рабочих и солдатских депутатов.
Все зависит от того, насколько, как сумеет поставить себя Совет, чтобы приобрести доверие всюду.
«Травля», во-первых, возникла сама собой, как результат соперничества солдат и рабочих в первенстве революционного дела, во-вторых, Совет первыми неумелыми шагами породил в стране мысль о двоевластии, в-третьих, на споре солдат и рабочих основывается мечта контрреволюции, немцев и, вероятно, чуть-чуть грешит Временное правительство (истолкование «Речью» поражения на Стоходе) [251].
Многим непонятен призыв к миру Совета, думают, что этот мир (подобно крестьянскому лозунгу «земли» — разъяснить) значит, слабость, а на деле это призыв сильный, более сильный, чем «Война!»: мир всего мира — то, о чем молятся только в молитве «О мире всего мира!», — это признается рабочими.
Воззвание к народам мира о мире без аннексий и контрибуций имеет недостаток один, что оно отвлеченно и выражено языком (аннексий и контрибуций), мало понятным для простого народа. Между тем это совершенно то же самое, о чем с детства столько лет мы слышали в церкви, когда дьякон, потряхивая кудрявыми волосами, возглашает: «О мире всего мира Господу помолимся!» [252]
Я сказал об этом своему соседу в Совете депутатов, и он ответил мне на это:
— Правда ваша, но только теперь к Богу приближает нас не молитва, а правда и дело!
Совет — школа для демократов. Нам очень много зла принесло чтение французской революции, которая запугивает. Но условия совершенно другие. Большинство — обыкновенные крестьяне. А вспомните, какие крестьяне были во французскую революцию (Тэн).
Окулич. Он исходит из старого порядка и не может перейти воображением за черту революции.
Точно так же невероятно трудно и даже немыслимо разрешение аграрного вопроса, если исходить из того, что было, нужно исходить из того, чего не было. Все это, однако, при условии, что нужно сию же минуту подавать хлеб и снаряды.
Источник: lib.rus.ec.
Рейтинг публикации:
|
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Статус: |
Группа: Гости
публикаций 0
комментариев 0
Рейтинг поста:
Комментарии
Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М Пришвина «Дневники 1914–1917», изданной в 1991 г. Входе подготовки тома к переизданию в архиве Пришвина (РГАЛИ) была обнаружена папка под названием «Отдельные листы 1914–1916», которая находилась внутри материалов, относящихся к «Раннему дневнику» (1905–1913). До сих пор считалось, что дневник 1916 года, за исключением нескольких записей, включенных в первое издание, утрачен. Анализ обнаруженных архивных материалов позволил восполнить в настоящем издании этот существенный пробел. Несколько записей 1914 и 1915 гг. также были включены в дневник.
При подготовке текстов слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначаются в тексте угловыми скобками о либо даются предполагаемые составителем слова в квадратных скобках <>.
Комментарии и алфавитый указатель в данном издании переработаны.
В алфавитный указатель не включаются имена неизвестных по биографическим материалам Пришвина крестьян, людей, которых он встречает во время поездок на фронт в годы Первой мировой войны или в Петербурге в течение 1917 года.
Дневник Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) представляет собой уникальный документ, хронологически охватывающий пятьдесят лет (1905–1954) — годы катастрофической ломки всех форм жизни.
Первые сохранившиеся страницы дневника относятся к 1905 г., обозначившему начало новой политической ситуации в России, а последние записи сделаны в январе 1954 г. — дата, позволяющая говорить о начале кризиса сложившейся политической системы.
Таким образом, текст дневника воссоздает подлинное лицо целой эпохи, связанной с процессом насильственного переустройства мира, в котором существование и творческая деятельность личности неминуемо сопряжены с трагедией. Пришвин ощущает себя выразителем этого, в его понимании, главного содержания эпохи: «Хочется и надо — это у меня с первого сознания, между этими скалами протекла вся моя жизнь».
Текст дневника представляет собой некое двуединство, в основе которого лежит интуиция коллективной души народа и творческой личности. При этом очень существенно, что путь Пришвина как писателя определяется стремлением не сочинять, а воплощать коллективную душу народа в форме сказки или мифа («Не сочинительство, а бессознательное поэтическое описательство»).
С одной стороны, дневник как особый жанр, свидетельствующий о стремлении художника выйти за границу искусства, раскрывает присущую искусству тайну, делает возможным прямые идеологические высказывания и логические обобщения. Дневник Пришвина содержит огромный пласт исторических и жизненных реалий — эклектичный, хаотичный мир дневника соответствует действительности. С другой стороны, своеобразие дневника заключается в том, что даже в этом жанре Пришвин сохраняет художественный способ познания мира. Важной частью дневника Пришвина является связь с его художественным творчеством: в дневнике часто впервые появляются художественный образ — исток будущего произведения, синтезирующий смысл того или иного события, черновые варианты рассказов или очерков, которые часто без всякой обработки переносятся в художественное произведение или становятся им. Важной особенностью дневника оказывается рефлексия писателя на собственный художественный мир, свой творческий путь.
Отличительной чертой художественного стиля Пришвина, присущей ему с первых произведений, является антиномичность субъективного и объективного, исповедального и очеркового, экспрессии художника и материала. В дневнике эта антиномичность приобретает особенную силу: факты реальной жизни, сохраняя на первый взгляд абсолютную случайность, предстают перед нами, овеянные потоком поэтического сознания, который выявляет их лицо, их смысл. Это так существенно, что без натяжки можно сказать: дневник Пришвина представляет собой единый художественный текст, в котором текст дневника каждого года часто организуется вокруг одной, главной темы, выступает как бы завершенным фрагментом целого.
Если для обыденного сознания хронология — в значительной степени условный ритм жизни (календарь), то в художественном сознании Пришвина это факт художественного мышления, выражающий единство природного, исторического и человеческого времени.
В дневнике 1914 г. главной темой становится женское движение, которое рассматривается писателем в широком контексте русской и мировой культуры (Венера, образы Гёте и Гоголя, идеи Розанова). В свете женского движения получают интерпретацию вопросы истории (памятник Екатерине, образы женщин-революционерок), общественное движение (диспут по женскому вопросу, «передовая» женщина), проблемы семьи, брака, материнства, любовь, христианская проблема девства, проблема личности, идеи женственности коллективной русской души и женского начала в творчестве.
В пришвинской метафизике мужского и женского обращает на себя внимание следующее соотношение: женственность русской души — творчество легенды — женственность самой личности художника.
С августа 1914 г. ведущей темой в дневнике становится война. Но предметом внимания писателя являются не военные события сами по себе. Война становится своеобразной призмой, сквозь которую воспринимается теперь образ России: возникает оппозиция «Россия — Германия», встает вопрос о русском национальном характере, об исторической судьбе России. Война в дневнике существует как событие, нарушившее историческое течение времени и обнажившее в жизни ее архаическое, реликтовое основание («По образу жизни люди возвращаются к народам кочующим», «дух наш возвратился к вопросам первобытных времен»). Это возвращение чревато возможностью социального срыва в обществе, что Пришвин пророчески предвидит уже в августе 1914 г. («если разобьют, то революция ужасающая»): победа представляется ему в это время единственной возможностью сохранить преемственность истории.
Однако в 1915 г. катастрофический ход событий становится очевидным («это страшный суд начинается»), и на этом фоне возникают две важные темы, которые впоследствии получают развитие в дневнике революционных лет: тема отцеубийства («интеллигенция… убивает отчее, быт») и тема движения русской религиозной души в сторону мифа о земном рае («Последствием этой войны, может быть, явится какая-нибудь земная религия»).
Война в дневнике Пришвина предстает символом мужского дела («настоящей женщины нет на войне… все сопротивляется ей»), но в то же время в сознании писателя происходит сложное сопряжение мужского и женского: война сравнивается с родами — то и другое связано с творчеством новой, неизвестной жизни.
Очень важно отметить, что в творческой судьбе Пришвина-писателя война сыграла особенную роль. На фронте, куда он попадает в качестве корреспондента, к нему приходит постижение природы, как части космоса, то есть мира упорядоченного, осмысленного человеком, внутри же хаоса, который приносит война, места природе не находится («почему на войне исчезает природа?»). На войне он обнаруживает связь природы с творческой природой человека и поднимает вопрос о соизмеримости природного и человеческого ритма, о природе сопереживающей, сочувствующей или «равнодушной». Кроме того, война предельно обострила восприятие — так или иначе в 1915 г. впервые отдельные картины природы сложились в дневнике в мощную общую картину весны. Природа осознается Пришвиным как та сфера, в которой он с определенностью чувствует себя художником.
Дневник 1916 г. зафиксировал уникальную точку зрения писателя — из глубины провинциальной русской народной жизни, в которой он ничего не изучает, а живет как все: писатель-пахарь, собственник земли. И это положение открывает ему новый угол зрения на войну: оппозиция «Россия — Германия» превращается в оппозицию «русские — немцы» («В этой войне мерятся между собой две силы: сила сознательности человека и сила бессознательного. Мы русские — сила бессознательная, и вещи наши на место не расставлены») и постепенно вообще перестает быть оппозицией («В конце концов: мы заслужим порядок, закон, мы поставим вещи на свое место, а немцы потеряют это, но зато получат вкус и радость глубины»), а становится способом культурного диалога. С этой точки зрения крайне интересным оказывается появление пленных австрийцев в качестве работников, которые становятся носителями европейской культуры в русской провинции. В то же время во всей глубине раскрывается перед писателем двойственность русского национального сознания, эта загадка русской души, предстоящая всему миру («почему русский человек, каждый в отдельности — жулик, вор, пьяница, вместе взятый становится героем», «Кто-то из иностранцев сказал, что Россия не управляется, а держится глыбой»). Так или иначе, Пришвин понимает, что война до последних основ потрясла мир («Как завеса спало с мира все человеческое, и обнажился неумолимый механизм мира»), обнаружив предел возможностей культуры («как мало живут по книгам, а оттого, что нас с детства учили, кажется нам, будто книга — самое главное»).
В первой записи дневника 1917 г. появляется мотив двойственности, которая в русской культуре традиционно связывалась с Петербургом. Пришвин воспроизводит ситуацию, в которой оппозиция реального и нереального, жизни и идеи теряет четкие очертания. Двойственность пронизывает человеческое существование, деятельность петербургских министерств, трагически обнаруживается в положении императора, а затем и в процессе формирования новой власти. Изменяется и положение самого Пришвина: был писатель, а теперь писатель-пахарь, собственник земли. Наконец, эта двойственность проникает в само слово («О мире всего мира!» — возглашают в церкви, а в душе уродливо отвечает: «О мире без аннексий и контрибуций»). В течение всех последующих лет Пришвин отмечает проблему языковой трансформации реальности под воздействием навязанных языку идеологических стереотипов («И как сопоставишь это в церкви и то, что совершается у людей, то нет соответствия»).
Революция обнаруживает свою подлинную природу, несущую умаление, уничтожение бытия. Это, по сути, оказывается продолжением движения к примитивным формам жизни, и смысл ответа на исконно русский вопрос «Кому на Руси жить хорошо?» заключается в отказе от настоящего, реального — теряется связь с бытом, домом («хорошо бродячему, плохо оседлому»).
В дневнике 1917 г. идея отцеубийства соотносится с библейской притчей о блудном сыне, получая одновременно историческое и религиозное измерение («социализм говорит «нет» отцу своему и отправляет блудного сына все дальше и дальше»).
В 1917 г. Пришвин необычайно чуток к самопроявлению народной стихии. Народная жизнь приходит в движение и обретает голос, и народное сознание мгновенно персонализирует этот голос. «Митинга видел», — записывает Пришвин чьи-то слова. Не столько в идеях, сколько в движении стихии с ее душой, живущей по законам мифа, утопии, Пришвин пытается искать смысл исторических событий. Он расширяет историческое пространство революции до времени Петра I и Великой французской революции, то есть включает ее в контекст русской и мировой истории, а в современном политическом пространстве представляет революцию ареной действия «сил мировой истории человечества».
Историософская оценка происходящего выявляет патриотизм Пришвина, в котором чувство вины перед родиной соседствует с верой в нее: «Мы теперь дальше и дальше убегаем от нашей России для того, чтобы рано или поздно оглянуться и увидеть ее. Она слишком близка нам была, и мы годами ее не видели, теперь, когда убежим, то вернемся к ней с небывалой любовью».
Религиозный смысл русской истории, который традиционно определялся чаянием Царства Божия, теперь осмысляется Пришвиным через слова Христа: «Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», в которых отвергнутый людьми Христос обещает уже не Царство, а покой, помощь людям, способным обратиться к Нему…
Однако понимание апокалиптического характера истории не уничтожило в Пришвине здоровую натуру художника. В последней, предновогодней записи дневника с изрядной долей иронии и самоиронии над растерянностью перед лицом неизвестной и еще непонятной жизни Пришвин советует гражданам нового государства учиться, учиться, учиться — слова, которым по иронии судьбы было суждено стать крылатыми.
Я. Гришина, В. Гришин