XXI век только начался, а здесь он уже окрещен в целом как стратегически нестабильный — то есть непредсказуемо пертурбационный в самых существенных моментах. Обычно образ века складывается после того, как он истек. Что же может скрываться за дерзанием охарактеризовать «биографию» века в момент его зарождения?
Может ли в начале века совершиться событие (поступок), которое определит всю его «биографию»? Судя по опыту недавно ушедшего века — может: первая мировая война стала завязкой основных драм ХХ века и действительно предопределила всю его биографию, вместе с биографией проживавших в нем поколений. Основная гипотеза, лежащая в основе предлагаемого аналитического сценария на XXI век, состоит в том, что роковое событие (решение), способное определить характер и «имидж» начавшегося века, возникает сегодня, на наших глазах. Мы, таким образом, становимся свидетелями и соучастниками драмы, последствия которой определят судьбу всех поколений ХХI века, в том числе и последнего, которому суждено будет его проводить.
Это последнее поколение, сегодня отделенное от нас целым столетием, является, может быть, нашим главным собеседником: именно оно подивится нашей свободе — ведь оно, а не мы, станет пленником наших решений — и нашей слепоте. В этом отношении оно будет походить на нас, переживших трагедии ХХ века. Разве мы не дивимся слепоте тех, кто развязал хаос Первой мировой войны, перечеркнувшей лучшие ожидания поколения, встретившего зарю ХХ века? Разве мы не хотели бы получить ту свободу, которую еще имели они до принятия рокового решения, — свободу иначе- возможного? Мы стали заложниками их авантюры, сделавшей трагический ход событий необратимым. И вот оказывается, что мы выступаем для наших потомков в той же роли — делаем их заложниками нашей трагической слепоты, нашего нетерпения, нашей безответственности. Разумеется, ситуацию можно «банализировать», сославшись на то, что каждое поколение является заложником поступков и решений предшествующих и если называть это драмой, то это драма не новой истории как таковой, а драма человеческого бытия вообще. Но на самом деле человеческое бытие не мозаично, а ход истории не является плавно линейным, они организуются вокруг некоторого «ядра», смыслового и событийного. События и поступки, идущие мимо этого ядра, не являются судьбоносными — программирующими биографию в целом. Как в биографии личности, так и в биографии народа банально-инерционное течение жизни прерывается в неких узловых точках, в которых совершается выбор и предопределяется судьба. То, что сегодня прерывается инерция, заданная «определяющими» решениями предыдущих поколений, объясняется вовсе не фактом начала века — условностью принятого летосчисления. Соответствующие прерывания инерции, задающие новую тональность целому веку, могут произойти и в середине, и в конце его.
Однако в нашем случае, как и в случае поколения начала прошлого века, инерция прерывается сегодня, а событие, способное организовать ход всех последующих событий, связав их в единый узел, вершится как раз на наших глазах. Именно его истоки и причины суждено анализировать потомкам, которые и адресуют нам, его участникам, свои самые жгучие, самые тревожные вопросы.
И поскольку трагические по своим последствиям решения, судя по всему, уже приняты, то следующий наш вопрос будет касаться того, кто и почему такие решения принимает. Самым большим парадоксом, вписанным в экзистенциальную тайну homo sapiens, является то, что наиболее пагубные, наименее рациональные решения вытекают не из нужды, не диктуются какой-то жесткой необходимостью — они вытекают из свободы. Сильные объективно более свободны, чем слабые, обеспеченные — более, чем необеспеченные, победители — больше, чем побежденные. Тем не менее коллективная историческая память человечества травмирована именно первыми: их решениями вписаны самые трагические события в историю человечества. Следовательно, трагедии и срывы — скорее результаты авантюр тех, кто пресыщен и избалован, кого одолевает гордыня и связанные с нею нетерпение и нетерпимость, чем опрометчивость тех, кого подтягивала решимость отчаяния. Наиболее азартно играют, как правило, те, кто уже сорвал куш и, вопреки благоразумию, тут же пытает судьбу, претендуя на еще большее.
Это они исходят из двух опаснейших презумпций: "Победитель получает все" и "Завтра будет поздно". Понять их психологию, заодно разгадав тайну их влиятельности и популярности, — значит освоить жанр гуманитарного описания и прогнозирования политической истории нового времени.
Психологическая легкость подобного вывода не должна тем не менее нас обманывать. Ибо самое главное и трудное — эксплицировать данную интуицию на языке понятий, раскрыть механизмы, посредством которых психология преобразуется в социальную онтологию и праксеологию, в стратегическую игру поколений со своим веком.
Стратегическая нестабильность является следствием стратегической игры, в которой участвуют две стороны: сильный и слабый, ведущие себя одинаково неадекватно. Неадекватность поведения сильного состоит в безрассудной завышенности его притязаний, наращиваемых в духе концепции "отодвигаемых рубежей": падение одного провоцирует на взятие следующего, и так — до роковой черты.
Неадекватность поведения слабого состоит в его неготовности вовремя взглянуть в лицо реальности, создаваемой авантюризмом силы: слабый игнорирует очевидность вызова, всячески убаюкивая себя мыслью, будто ничего страшного и вызывающего не произошло и главное состоит в том, чтобы всеми силами умиротворить агрессора. Но чем более уступчивыми в этой игре показывают себя слабые, тем больше это провоцирует сильного, убеждающего себя в том, что для него нет невозможного. Иными словами, агрессор и жертва крайне редко выступают в соответствующих ролях изначально: решимость сильного и пространство его авантюрной деятельности возрастают по мере того, как все более тушуется слабый.
Мы сталкиваемся, таким образом, не с естественной изначальностью ситуации нестабильности, а с ее общественным производством, в котором задействованы обе стороны.
Боящиеся взглянуть правде в глаза субъекты привычно ссылаются на "системные условия" и "объективные обстоятельства", которые "выше наших субъективных возможностей". Если мы всерьез примем их алиби, это станет оправданием поистине губительному бездействию. Самое время — лишить бездействующих их алиби, одновременно и открыв им свободу, и попрекнув их ею: вы реально можете вмешаться в ход событий, вместо того чтобы предпочитать мазохистский гедонизм безвольной жертвенности.
Если вы избрали другое — это ваша вина, и ответственность за трагедии нынешнего и последующих поколений XXI века вам предстоит разделить с сильными мира сего. Ибо это ваше слабоволие, ваше потакание сделало их столь «сильными», играющими во вседозволенность. Мишень, которую стремился на протяжении всей книги поймать автор в прицел своей теории, — это альтернатива иначевозможного — того, что отвергается сильными по причине их корыстной заинтересованности в сложившемся ходе вещей, слабыми — из трусливой неготовности к мужественным действиям.
Стратегическая нестабильность, по всей видимости, уже стала судьбой XXI века — вопреки всем ожиданиям "стабильного развития". Но исход этой нестабильности ни в коем случае не предрешен. Парадокс заключается в том, что сильные, то есть хорошо устроившиеся в настоящем, объективно были наиболее заинтересованы в стабильности — в сохранении эволюции в рамках системы статус-кво, — и тем не менее именно они стали инициаторами ее подрыва — в надежде на еще большие шансы. В свою очередь, слабые и потерпевшие объективно более всего заинтересованы в качественном преобразовании ситуации и тем не менее субъективно менее всего готовы ее менять. Так, может быть, хитрость мирового исторического разума в том и состоит, чтобы подтолкнуть сильных на производство новой истории — той самой, которой они в конечном счете ни в коем случае себе бы не пожелали, но которую сами же и провоцировали?
Я констатирую имеющийся факт: новая мировая война уже началась. Идет она уже несколько лет, мое свидетельство о ней относится к 1998 году.
Я утверждал тогда, что если победившая в холодной войне сверхдержава, не довольствуясь этой победой, продолжает свое наступление на все независимые государства во имя осуществления гегемонистской программы полного контроля над миром, то это означает, что она ведет мировую войну. Конец холодной войны означал бы стабилизацию, если бы победитель удовлетворился итогами и удовольствовался новым статус-кво. Он, однако, этого не сделал и, вероломно нарушив условия, на которых бывший противник капитулировал, организовал свой «беспредел» победителя.
Продвижение НАТО на восток, вплоть до прямого вторжения в постсоветское пространство, — и все это после ликвидации Варшавского договора — это, разумеется, новый взлом статус-кво. Объявление Украины, Закавказья, Средней Азии зоной "американских национальных интересов" — это, несомненно, продолжение стратегического наступления после того, как холодная война окончена. Претензия на полный контроль российской внутренней политики — это установление оккупационного режима в стране, добровольно сдавшейся и могущей, следовательно, рассчитывать на лояльность победителя. После всех этих событий для меня лично не оставалось никаких сомнений в том, что новая война непременно перерастет в горячую, с использованием всех методов военного поражения. Мир слишком велик для того, чтобы управляться одной-единственной страной; кроме того, такие характеристики, как полицентризм и многообразие, являются необходимой предпосылкой выживания человечества. Тот, кто посягает на это, тем самым объявляет миру войну не на жизнь, а на смерть. Единственное, в чем я ошибся, это сроки перерастания мировой войны, ведущейся нетрадиционными способами поражения (посредством "мягких военно-политических технологий"), в настоящую, горячую войну. Это произошло даже раньше, чем я предполагал, — в период нападения на Югославию.
Тот факт, что агрессор начал не с мягкой периферии мира, где порог начала военных действий всегда оценивался как достаточно низкий, а с Балкан, с центра Европы, сразу же свидетельствовал о «серьезности» его намерений: он рискнул на шаг с необратимыми последствиями. Нападение на Югославию с принудительным привлечением европейских союзников означало, что США не потерпят никакого суверенитета Европы в стратегических вопросах: ее дело — беспрекословное повиновение, требуемое только в разгар войны.
Тот факт, что США не дали союзникам расслабиться после победоносного окончания холодной войны, лишний раз подтверждает трагический «парадокс»: вопреки ожиданиям всех благонамеренных, окончание холодной войны означало не военную демобилизацию, а новый этап мобилизации, связанный с эскалацией претензий нового мирового гегемона.
После блицкрига в Югославии главной проблемой нового "мирового гегемона" стало состояние собственной страны, пребывающей в недопустимой довоенной расслабленности. И тогда последовали события 11 сентября, давшие повод объявить мобилизацию американской нации для борьбы с мировым терроризмом.
И никто не удивился, почему для борьбы с каким-то Бен Ладеном требуется не дополнительная мобилизация спецслужб (причем одного из их подразделений), а тотальная мобилизация всей военной машины США и НАТО, усиление военных расходов, вдвое превышающих их рост в период холодной войны Запада с СССР, реорганизация стратегической системы обороны и, наконец, жесткая дилемма, выдвинутая перед всеми странами мира: кто не с нами в этой войне, тот против нас. Послание президента США "О состоянии нации" — это настоящее обращение к стране в период смертельной опасности и смертельной вражды: "Мы живем в уникальное время, наша страна находится в состоянии войны, наша страна переживает спад, и мир во всем мире стоит перед беспрецедентной угрозой… Война только начинается, и Афганистан — только первое поле сражения".
И после всего этого находятся люди, приглашающие нас всерьез поверить, будто речь идет о «поимке» Бен Ладена и "борьбе с терроризмом"!
По-видимому, одно из главных условий, которые агрессор ныне диктует миру, — это беспрекословное следование его идеологическим указаниям и безусловная лояльность по отношению к его пропаганде. "Ваше дело не рассуждать, а верить в те мифы, которыми мы оправдываем свои действия. Сомнение означает неповиновение" — вот что на самом деле говорит сегодня миру американская пропаганда.
Осмелимся все же порассуждать, то есть перейти к аналитике. Здесь сразу же возникают два вопроса.
Первый: почему США решились на головокружительную мировую авантюру?
Второй: почему мир пока что по-настоящему не сопротивляется?
Оба вопроса ставят нетривиальные теоретико-методологические проблемы и потребуют привлечения новых видов социально-гуманитарного знания, до сих пор практически не затребованных политической наукой.
Почему победитель не удовольствовался достигнутым
Поведение Америки после окончания холодной войны в свое время никто не предвидел. Я не говорю здесь о российских прозелитах нового великого учения, буквально воспринявших пропагандистские штампы Запада в период, когда он вел холодную войну с коммунистическим Востоком.
Стратегической целью этой пропаганды являлась не только деморализация противника — подавление его воли к победе, но и раскалывание его рядов. Сначала речь шла о расколе "социалистического лагеря": восточноевропейских участников Варшавского договора тайком манили в Европу, обещая "полное европейское признание" и всяческие предпочтения в случае разрыва с советской империей.
Вторая линия прорыва: раскол самого Советского Союза во имя осуществления права на национальное самоопределение с последующим принятием в европейский дом опять-таки тех, кто быстрее всех дистанцируется от советского наследия.
Наконец, раскол внутри бывших советских наций и внутри России: поощрение демократического меньшинства за счет недемократического большинства, обремененного неисправимой историко-культурной наследственностью. Главным союзником Запада на Востоке были объявлены "внутренние эмигранты" — те, кто, живя в туземной среде, душой принадлежали Западу. Именно им сулили статус передового демократического авангарда, наделенного неограниченными полномочиями в деле управления своими незадачливыми народами. Но купить такой статус можно было только одним: безусловной преданностью не только идеалам Запада, но и преданностью Америке как практическому носителю нового мирового порядка. А в том, что этот порядок будет мирным, демократическим, основанным на плюрализме и консенсусе, на скрупулезном следовании международно-правовым документам и стандартам в области прав человека, сомневаться было непозволительно.
Либерально-демократические аксиомы относительно безусловного пацифизма демократических государств Запада были сформулированы в разное время и в разных терминах.
Наиболее ранняя апологетическая версия сводится к тому, что феодальное общество, возглавляемое военным классом служилого дворянства, является милитаристским по самому своему этосу, определяемому этосом дворянской воинской доблести; в противовес феодальному буржуазное общество управляется и направляется третьим сословием, профессиональным занятием которого является не война, а предпринимательство и торговля. Война, таким образом, интерпретируется как специфический формационный феномен — как порок добуржуазных общественных формаций.
Более рафинированная версия демократического "вечного мира" принадлежит И. Канту. Как известно, основой кантовской философии является различение эмпирического субъекта, обремененного признаками партикулярной «телесности» (будь то телесность этнических признаков, телесность инстинкта или даже телесность специфического "менталитета"), и трансцендентального — всеобщего — субъекта, воплощающего универсальные категории общечеловеческого мышления (сознания).
Кантовская антропология, как и кантовская философия истории, обещает полный и окончательный переход человеческой личности от естественного состояния к разумному состоянию, что равносильно переходу от существования в условиях, налагающих на нас «местный» отпечаток, к существованию универсально всеобщему.
Как известно, проблемой естественного (эмпирического) индивида был озабочен еще Гоббс, у которого государственное состояние есть преодоление естественного состояния войны всех против всех (закон джунглей). Кант идет дальше, отмечая, что на международной арене сами государства ведут себя как находящиеся в естественном состоянии субъекты, не подчиняющиеся закону, а выясняющие отношения с помощью силы. Альтернативно этому у Канта является всемирно-гражданское состояние. В этом состоянии граждане создают договоры, обязательные также и для своих государств, то есть судят их от имени требований разума. С таких позиций сами государства выступают в роли эмпирических индивидов, обремененных доразумным, дорациональным — аффективным поведением. "…Идея права всемирного гражданства есть не фантастическое или нелепое представление о праве, а необходимое дополнение неписаного кодекса государственного и международного права к публичному праву человека вообще и потому к вечному миру".[2]
Словом, в социальной философии Канта сквозит мысль, что по-настоящему разумен только индивид в своей гражданской автономии; всякая традиционная интеграция его — помимо его сознательного решения — в любые коллективные образования означает отступление рационального перед иррациональным, стереотипного перед критически усвоенным. В самом же разуме нет ничего партикулярного, ничего такого, чтобы делало людей качественно отличными друг от друга и взаимно противопоставляло их. Вот почему трансцендентальный, а значит — всемирно-исторический субъект стоит выше всего того, что может вызывать войны и другие рецидивы естественно-инстинктивного состояния. У Канта нет ясности по поводу того, каким путем будет формироваться этот всемирно-исторический индивид, сопричастный идее мирового гражданства. С одной стороны, он уповает на Просвещение, которое устраняет в человеке и человечестве все местное и партикулярное, погружая его в пространство универсалий разума. С другой стороны, он не прочь ускорить ход истории, дополняя "платонизм просвещения" практической эффективностью демократического авангарда человечества: "Если бы по воле судеб какой-либо могучий и просвещенный народ имел возможность образовать республику… то такая республика служила бы центром федеративного объединения других государств, которые примкнули бы к ней… и с помощью многих таких присоединений все шире и шире раздвигались бы границы союза".[3]
Третий источник, из которого черпает свои аргументы официозный пацифизм либерального толка, — это теория рационального действия О. Канта—М. Вебера.
Канта можно назвать одним из авторов теории "процесса рационализации". В основе этого процесса — очищение нашего мышления от пережитков телеологического и метафизического подходов. Это означает, что мы не должны привлекать в наш процесс восприятия вещного мира никаких сантиментов культуры, никаких домыслов, касающихся скрытой сущности мира или сущности вещей. "Социальные факты", как затем разъяснят нам последователи Канта, также должны восприниматься как вещи. Эта программа гносеологического вещизма предполагает, с одной стороны, извлечение познающего субъекта из системы социокультурных связей, мешающих воспринимать вещи в сугубо утилитарном, прагматическом контексте, с другой — извлечение самих вещей из системы вещных связей, создающих "порочный круг познания". Единичный субъект наряду с единичной вещью — вот идеал "рационального подхода".
М. Вебер развил эти процедуры «нейтрализации» нашего познания дальше. Для того чтобы воспринимать мир нейтрально или рационально, необходим отбор из четырех возможных видов действия одного, действительно соответствующего критериям рациональности.
Во-первых, речь идет о выбраковке действий аффективного типа — под влиянием эмоций. Во-вторых — традиционного типа, предопределенных нормами однажды заведенного, унаследованного. В-третьих, действий, рациональных по ценности, то есть предпринятых хотя и на основе сознательного индивидуального выбора, но при этом выбора, отягченного ценностным воодушевлением, то есть внеутилитарного. Впрочем, сам Вебер не склонен был дискредитировать этот тип действия в качестве недостойного современного типа личности. Но уже идущие за ним адепты рационализации забраковали и эту разновидность, оставив одну — целерациональное действие, то есть прагматически расчетливое, утилитарное.
Кому же легче всего дается это радикальное размежевание с тремя предыдущими, «дорациональными» типами практики? Американская либеральная идеология дает на это четкий ответ: американскому "новому человеку", в отличие от «староевропейского», не связанного грузом традиционной культуры и внеутилитарными ценностными «сантиментами».
Признанные авторитеты в области теории политической культуры Алмонд и Верба связывают "решающие преимущества" американской политической культуры перед всеми другими, в том числе и западноевропейскими, с тем, что она является гомогенной — однородной как по классовой вертикали, так и по территориальной горизонтали, светской, то есть "ценностно не озабоченной", и центристской, чурающейся крайностей правого и левого радикализма. Люди здесь имеют максимальный шанс договориться, ибо не спорят о ценностях, не заглядывают в душу собеседника (партнера) и делят только то, что в самом деле является делимым, — материальные ценности. Словом, это культура сутяжнического типа, постоянно адресующаяся к юристу, а не к идеологам, ораторам, правдолюбцам и прочим «харизматикам».
А теперь вернемся к главному вопросу: каким образом и отчего представители такой культуры пошли на беспрецедентную авантюру горячей мировой войны в ядерный век — условие, которое и по меркам старых иррационалистов и харизматиков горячую мировую войну исключало?
Отягчающим обстоятельством является тот факт, что без всякой войны оставшаяся единственной сверхдержава получила то, что превышало всякие прежние ожидания. Без единого выстрела прежний грозный противник не только капитулировал, но и объявил самороспуск: своей страны, своей армии, своих альянсов по всему миру, своего военно-промышленного комплекса, своего научно-технического корпуса, своих "промышленных армий".
Мало того — сама направленность спонтанных процессов, вызванных окончанием холодной войны, работала, несомненно, в пользу США и возрастания их роли в мире. Захватившая "передовые умы эпохи" концепция мирового открытого общества, без границ и протекционистских барьеров, обеспечивала растущую экспансию американской экономики и разорение континентальных «евразийских» экономик, лишившихся привычных рынков и привычной протекционистской защиты. Аналогичным образом работала концепция "открытого общества" в сфере идеологии и культуры: она создавала невиданно благоприятные условия для глобальной экспансии американской массовой культуры и подрыва местных традиционных культур.
Наконец, в условиях сохранения высокой либеральной репутации Америки, подтверждающей свои обещания миру, "вырвавшемуся из оков тоталитаризма", на местах, безусловно, возрастало бы влияние местных западников-американофилов, готовых верой и правдой служить США и блокировать, подвергать цензуре, дискредитировать морально все то, что могло еще сопротивляться их новой глобальной миссии. Специалисты в области маркетинга подсчитали, что около 80 % стоимости современной фирмы составляет ее добротная репутация, гарантирующая ей наилучшие условия выживания и экспансии в окружающей социальной среде. И разве Америка не ощущает свою миссию в мире в качестве фирмы, способной наводнить целый мир не только своими товарами, но и своими идеалами, ценностями, стандартами жизни и нормами?
А если это так, то чем же объяснить этот двойной риск, которому подвергла себя Америка, навязав миру новую войну: и риск физический, затрагивающий ее жизнь и благополучие, и риск моральный, связанный с утратой репутации — этого важнейшего условия выживания в нашем тесном и ревнивом мире?
Ближе всего лежат объяснения по аналогии. Гитлер в 1938-м, в результате Мюнхенских соглашений, тоже получил абсолютно все, что требовал. Без единого выстрела он освободил страну от стеснительных условий Версаля, расширил ее территорию путем присоединения Австрии и Чехословакии, излечил национальное самолюбие немцев от комплекса страны-неудачника, получил карт-бланш для "геополитических инициатив" на Востоке. Казалось бы, ну чего еще надо! Тем не менее он ввергает свою только что восстановленную и достигшую благополучия страну в пучину мировой войны, при этом без всякого повода со стороны окружающих стран.
Наиболее простое, психологическое объяснение этому — головокружение победителя, которому кажется, что отныне ему все подвластно и все позволено. Более сложное, идеологическое объяснение состоит в том, что идеология по-своему обязывает. Без нацизма как воодушевляющей идеологии гитлеровский режим никогда бы не достиг столь впечатляющих успехов в столь короткий срок. Но идеология берет в плен не только тех, кто является объектом ее манипулятивного воздействия, но и тех, кто пользуется ею в качестве субъекта действия. Воодушевляющая сила идеологий неразрывно связана с их манихейской, бинарной структурой: они делят мир на два полюса — добра и зла, что обязывает сторону, воплощающую добро, к бескомпромиссному натиску и непрерывному наступлению. Здесь остановиться — значит отлучить самого себя от собственной идеологии, утратить силу ее ауры, превратиться из «знающего» (жреца) в профана, из посвященного в отлученного.
Ментальная конструкция любой идеологии такова, что делит человечество на две неравноценные половины, одна из которых олицетворяет "ветхого человека", другая — "нового человека", сближаемого со сверхчеловеком. Связав свою судьбу с идеологией, вы становитесь на эскалатор, который несется все стремительней — к состоянию, в котором, как ожидается, зло будет искоренено, исчезнет с лица земли, из человеческой истории окончательно.
Дело, следовательно, не только в том, что победителю психологически трудно остановиться. Дело прежде всего в том, что условием всяких побед вообще в эпоху, последовавшей за американской и французской революциями на Западе, является идеологическая одержимость. Не одержимые не побеждают, одержимые же не могут остановиться, спрыгнуть с эскалатора идеологии. Мировые авантюры затевают идеологически одержимые, наделенные идеологиями миссий и статусом суперменов. От суперменов же нельзя ждать рационально выверенного поведения, связанного с обычной "человеческой бухгалтерией", оперирующей реальными фактами и цифрами. Почему Гитлер решился воевать сразу на два фронта, то есть практически со всем миром сразу? Потому что за ним стоял не обреченный народ, а народ суперменов, из которых один стоит сотни и тысячи врагов. Не решившись на "окончательный штурм" прожившего мира, этот народ оказался бы отлученным от идеологии, наделившей его силой и уверенностью; оставшись же верен ей, он не мог уклониться от «миссии».
Но как же в таком случае обстоит дело с Америкой? Общепризнанно, что ее идеологией является либерализм. Вступила ли Америка в новую мировую войну в силу верности своей либеральной идеологии или вопреки ей, изменив ей? Еще раз обратим наше внимание на то, что идеология выводит своих адептов из нейтрального состояния, нейтрального отношения к окружающим, ставя перед жесткими дилеммами: избранные или отлученные, передовые или отсталые, коммунисты или антикоммунисты, либералы или антилибералы. Не будь подобных дилемм, планетарное пространство оказалось бы куда более поместительным — благополучно вмещающим самые разные общественные типы. Но, оказавшись в наэлектризованном идеологическом поле, люди утрачивают благоразумие терпимости. От каждого требуют предъявить свидетельство его идеологической принадлежности, выстраивают в ряд, сравнивают, тестируют по критерию нового — старого, традиционного — современного, отсталого — передового и т. п.
Является ли в этом отношении либеральная идеология благополучным исключением? Перестали ли нам после того, как эта идеология победила коммунизм, задавать эти полицейски строгие вопросы? В самом ли деле отныне наше принятие или непринятие в "приличное общество", наше общественное признание, наши социальные перспективы перестали зависеть от того, какую оценку мы получим по шкале новой идеологии, и вообще, перестали ли нас оценивать по таким шкалам?
В более общих терминах эти вопросы могут быть сформулированы следующим образом. Что произошло: отказ от гегемонизма или смена одного гегемонизма другим? отказ от идеологии или смена одной другою? отказ от нетерпимости или смена ее вектора? отказ от охоты за ведьмами по всему миру или смена охотника?
Не заключена ли парадоксальная особенность новой ситуации в том, что предельно конфронтационные демонстрации и мобилизации силы ныне совершаются по куда менее важным поводам, то есть порог "тотальной идеологической мобилизации" не повысился, а снизился? Н. С. Хрущеву и Дж. Кеннеди для того, чтобы всерьез заговорить об "опасной черте", понадобился карибский кризис, в котором ставкой было полное взаимное уничтожение двух сверхдержав.
Клинтону и Бушу-младшему требовался куда меньший повод для того, чтобы "потерять терпение".
То же самое относится и к собственно идеологической области. Кого, спрашивается, легче ввести в состояние идеологического неистовства и спровоцировать на убийственные выпады: Суслова или Новодворскую, престарелых членов Политбюро или младореформаторов? Ответ ясен, но он означает, что мы вступили в эпоху, на деле отличающуюся бульшим накалом идеологической нетерпимости, чем предыдущая.
Иными словами, новая либеральная идеология не просто заняла поле научного коммунизма, но и очистила это поле от «примесей» обычного здравомыслия, осторожности и житейского благодушия.
В результате появилось "молоко волчицы" и те, кто вскормлен им, окажутся способными на многое.
Вот основные ингредиенты этого идеологического напитка.
1. Новая апокалиптика: вера в то, что конец истории близок и человечество присутствует при последней схватке либерального добра с антилиберальным злом — схватке, исход которой, разумеется, предрешен.
2. «Формационное» высокомерие: капитализм американского образца выдается за высшую историческую формацию, заведомо превосходящую все предыдущие. Она автоматически наделяет своих представителей суперменскими качествами в любых возможных измерениях: решающим превосходством в экономической области, в административной и военной организации, в культуре. Люди этой формации возвышаются над всеми остальными, словно Гулливер в стране лилипутов. Большая часть этих лилипутов — злодеи и недоумки, носители бацилл "агрессивного традиционализма", меньшая — недотепы, нуждающиеся в опеке, защите и наставничестве.
Надо сказать, подобный уровень суперменского высокомерия большевистский "новый человек" проявлял только в самую раннюю пору своего владычества над мелкобуржуазной страной — Россией, в 20—30-е годы. Ментальная структура, лежащая в основе «победоносной» либеральной идеологии, напоминает структуру американского «супербоевика», где супермены окружены злодеями и страшилами, но в победоносных схватках с ними не получают и царапины. (Что за собой скрывает это неприятие царапин: предельное самомнение или предельную неспособность к жертвенности?) В этом пространстве нет места для малейшего проявления обычных человеческих ситуаций и чувств — оно технократически враждебно жизни.
3. Непреодолимая тяга к подтасовкам и «припискам». Уже в советской страсти к припискам, к "выведению мужского результата" таилось сочетание разнородных страстей и «стилей». Проявлением низкого стиля было стремление получать незаслуженные премии, повышение в должности и другие поощрения. Проявлением высокого стиля была «формационная» гордыня: советский человек не может работать и действовать плохо. Американский этос сохраняет эту дуальную структуру, доводя ее до экстатического состояния.
Ярчайшим проявлением этого двойного экстаза — страсти к дивидендам и страсти к превосходству — стали XIX Олимпийские зимние игры в Солт-Лейк-Сити (США). Что скрывалось за скандальным судейством, подыгрывающим «своим» и бракующим «чужих» ("фаворитизм и дефаворитизм", в терминах американской социальной психологии)? Разумеется, большой спорт по-американски — это большие деньги. Здесь подтасовки, дающие нужный результат, приносят миллионные дивиденды не только спортсменам, тренерам, организаторам, но и телекомпаниям, рекламодателям и т. п. Но несомненно также, что эти страсти "низкого стиля" проявляются на фоне другой, имперской страсти: к абсолютному превосходству и величию.
Несомненно, что это обличает тайный страх, тайную неуверенность: чем выше заявка на величие, тем выше страх несостоятельности и неудачи, создающий непреодолимое стремление подстраховаться любой ценой. «Герой», слишком поспешно объявивший о том, что действительность полностью покорена и управляется, начинает втайне ее ненавидеть и подменять мифом. Такова была логика советского мифа, такова же логика американского мифа.
Уже на основе данной идеологической структуры можно объяснить авантюристическую решимость зачинщиков новой глобальной войны.
Начнем с апокалипсической компоненты нового великого учения. Сознание находимости мира на пике "великого кануна", на краю бытия или в конце истории сообщает всем принимаемым решениям патологическую лихорадочность. Речь идет о "последних усилиях", но не в банальном смысле, как, например, в конце рабочего дня, а в смысле рокового "или—или". Когда ставкой является ни больше ни меньше как конечное состояние мира и наш статус в нем, последние усилия, совершаемые под этим знаком, обретают особый смысл. Главной характеристикой этой ситуации выступает то, что ее нельзя повторить; здесь довлеет психология последнего боя и последнего шанса.
В этом — основной парадокс светской идеологической апокалиптики. Ее сциентистско-детерминистская составляющая, связанная с диктатом научности, призвана давать объективные гарантии закономерного хода истории. Но ее спрятанная манихейско-мистическая компонента сообщает сознанию адептов одновременно и великий страх, и бешеную энергию. Если бы адепты великих учений в самом деле верили в научно выверенные объективные законы истории, они бы выделялись среди других фаталистическим спокойствием.
Но они, напротив, выделяются лихорадочным беспокойством и неистовством. Люди "старого типа" умели долго ждать и жили неторопливо. Патологическая торопливость человека новой формации объясняется не только чрезвычайным ускорением современного ритма жизни. Наряду с вмешательством техники, лихорадящей нашу жизнь, не меньшую роль играет вмешательство идеологии, подстегивающей нас в глубинно-экзистенциальном смысле. Сегодня самым идеологическим народом на земле, несомненно, являются американцы. Полнота их идентификации с новым великим учением объясняется тем, что по меркам этого учения именно они являются "избранным народом", именно им вручена миссия и обещано конечное торжество. Поэтому и решения, которые принимает Америка, — это апокалипсические решения, отмеченные близостью окончательной разводки исторической драмы человечества. Мировая война за окончательное торжество либерального идеала во всем мире для США — то же самое, что мировая революция для большевиков первого призыва. Как те, так и другие уже не способны воспринимать людей другой формации обычным человеческим образом: они наделяются демоническими чертами носителей последнего зла. Вопреки всяким разглагольствованиям о толерантности, плюрализме, диалоге и прочих реликтах старого либерального сознания, новое либеральное сознание абсолютно монологично, абсолютно закрыто для апелляций извне, для свидетельств другой позиции и другого опыта.
Либеральный джихад — вот ключевое понятие для обозначения американской "антитеррористической операции", настоящее имя которой — глобальная война с «неверными».
Обратимся теперь ко второй составляющей либерального комплекса — формационному высокомерию. В рамках этого комплекса исчезает принятие обычного мирового пространства, в котором существование любых стран и культур является самоценным и не ставится под сомнение. В формационно «взыскательном» пространстве каждый оправдывает свое существование степенью близости к самому передовому строю. А страна, заявившая о себе в качестве формационного гегемона, не может не превосходить всех остальных. Формационная идеологическая гордыня возводит в патологическую степень психологию обычной гордыни. Для подобных гордецов любое поражение, отставание, пребывание в ситуации, заслуживающей снисходительности, буквально хуже смерти. Америка победила в холодной войне и вступила в позицию наставника человечества в результате беспрецедентной серии демонстраций превосходства. Абсолютное превосходство для нее — не преходящее состояние или счастливая случайность, а то, без чего она не согласна жить.
Именно здесь и скрывается главная тайна начавшейся мировой авантюры. Дело в том, что наряду с идеологией существуют светские формы знания — экономика с ее холодной статистикой, социология, демография. И все они достоверно свидетельствуют, что уже через двадцать лет "неправильно устроенный", «нелиберальный» Китай опередит США по большинству экономических показателей и станет первой державой мира. Примерно еще столько же лет понадобится Индии, чтобы опередить США и стать второй после Китая сверхдержавой мира. Если бы пространство бытия не было так трагически искривлено великими учениями, то в самом факте экономического возвышения одних и отставания других не было бы ничего экстраординарного и миропотрясательного. Более того, все светские науки, не заряженные идеологическим манихейством, постулируют естественно-неизбежный характер неравномерности экономического, демографического, технологического развития. Там, где есть динамика, там неизбежно присутствует неравномерность. Но подобные вещи легко объяснять остуженному сознанию, обычно выступающему в двух разновидностях: научном и обыденном. Идеологически заряженному сознанию это объяснить невозможно. Для него всегда побеждают те, кому положено.
Кто воплощает самую передовую по меркам либерального учения экономическую модель? Разумеется, США.
Кто воплощает самую передовую демократию, дающую наибольший простор свободной индивидуальной инициативе и соревновательность? Разумеется, они же.
Кто, наконец, воплощает новейший тип личности, свободный от всех традиционных комплексов и пережитков? Опять-таки они же. Следовательно, абсолютное превосходство США — экономическое, научно-техническое, интеллектуальное, является больше чем фактом — непреложной формационной закономерностью. Допустить иное — значит перевернуть всю "логику мира" с ног на голову, перечеркнуть усилия всех тех, кто формировал весь этот новый прекрасный мир, воспитывая нового, либерального человека, это значит создать расстройство в рядах великой либеральной армии передового человечества, посеять сомнения в присутствии и перед лицом чужих — традиционалистов, коммунистов, фундаменталистов, жаждущих реванша.
Допустить это — значит выбить почву, лишить перспективы всех тех, кто сделал ставку на либеральные идеалы, на американский мировой порядок, на глобальное открытое общество.
А может быть, идеологический ущерб еще выше, может, он затрагивает статус западной цивилизации как таковой? Дело в том, что либеральная идеология, в отличие от марксистской, обосновывает свои формационные презумпции посредством методов глубинной культурологии. Марксизм рассматривает формационную динамику как культурно нейтральную, связанную исключительно с развитием производительных сил — и потому понимает ее универсалистски. Одним словом, формации не имеют культурно-цивилизационной специфики, и потому между народами и культурами существуют одни только количественные различия, связанные с врйменным отставанием регионов, располагаемых на одной и той же оси мирового исторического времени, друг от друга.
Современный либерализм, использующий данные сравнительной культурологии и этнологии, поместил прогресс как особую "машину времени" в пространство одной-единственной цивилизации — западной. Не будь западных влияний, вторжений и провокаций, индусы, китайцы, африканцы навечно застряли бы в своем традиционном обществе — строительного материала для формационной исторической лестницы в их культуре не существовало. Запад подарил миру прогресс, и в этом качестве западная цивилизация — не просто одна из мировых цивилизаций, а цивилизация-авангард, с которой связаны гарантии восходящего исторического развития для всего человечества. В ее истории все преисполнено высшего формационного смысла, только ее исторические драмы провиденциальны, ибо предвосхищают счастливый — либеральный — финал истории.
Такая формационная логика выстраивает в жесткий ряд античность, ренессанс, эпоху просвещения, промышленный переворот XIX века (средневековье, правда, остается на подозрении). Все перечисленные блестящие эпохи Запада закономерно вели к нынешней высшей фазе окончательного либерального воплощения, все они затребованы той самой логикой прогресса, которая поставила Запад во главе с США в центр современного мира. Ни китайцы, ни индусы, ни русские не имели ни своей античности, ни блестящего ренессанса, ни собственной эпохи просвещения. (Последняя если и была у русских, то только в качестве импортированного продукта.) Так можно ли поверить, можно ли принять, что эти народы с незадачливой традиционалистской историей могут опередить Запад по его собственным критериям — критериям экономической, научно-технической и информационной развитости? Разве это не ломало бы самым грубым образом всю логику мира и логику истории? Разве не внесло бы разрушительный хаос в умы, не нарушило бы цивилизованный порядок, целиком основанный на западном водительстве и западном превосходстве?
Принять китайское превосходство над США — не значит ли «предать» античность, ренессанс, просвещение, роковым образом обесценить их? Не решается ли здесь, таким образом, судьба западной культуры, западного типа личности — вместе с многочисленными западниками других культур, успевшими стать влиятельнейшими региональными элитами? Разумеется, если бы спор Запада и не-Запада шел перед мифом другого типа личности, отличной от нынешнего массового "экономического человека", превыше всего ставящего потребительские ценности, то и логика сравнения была бы иной. Возможно, мы имели бы банальную ситуацию, при которой каждый народ больше всего любит собственную историю и культуру. Может быть, в условиях современного "диалога культур" в глобальном мире мы столкнулись бы с ситуацией, когда люди разных континентов становятся более или менее взыскательными эклектиками, выбирающими из других культур то, что им по душе. И в том, и в другом случае никакого манихейского противостояния и противопоставления не было бы.
Приходится признать, что опаснейшим манихеем, помещающим мировые культуры и регионы в особое пространство неуживчивости, является не только идеологический человек, но и потребительский человек. Перед его лицом проиграть экономическое соревнование — значит лишиться всякого доверия, лишиться лояльного отношения вообще. Разве это не он, потребительский человек, не простил Советскому Союзу проигранного экономического соревнования и не перечеркнул все — историю собственной страны, ее государственное величие, ее культуру и мораль, ее веками вынашиваемые ценности? Америка значительно менее богата по этой культурно- исторической части. Если она не оправдает ожидания потребительского человека, не удовлетворит его специфическую гордыню, связанную с обладанием "самой большой потребительской корзиной в мире", он не пощадит в ней ничего.
В этом лежит своеобразное «оправдание» нынешней американской авантюры, предпринятой, несомненно, с прицелом на главного будущего соперника — Китай.
Массовым заказчиком этой авантюры, самим того не осознающим, несомненно, является потребительский человек, более всего презирающий экономических неудачников, даже если речь идет о целых странах, формациях, цивилизациях, и отказывающий им во всяком признании и доверии.
Ввиду этого подобная антрополитическая разновидность заслуживает не только чисто культурологических оценок, которые в литературе не раз уже ей ставились, но и оценок стратегического толка.
Но вначале попытаемся оценить потребительский тип по критериям теории рационализации, призванным отделить архаично воинственный тип от современного, либерально-пацифистского. Сегодня стараниями либеральной пропаганды формируется брезгливо-опасливое отношение к жертвенному, альтруистскому и аскетическому сознанию. Именно в этом типе сознания усматривают социокультурную и социально-психологическую базу этатизма и милитаризма. Уберите эту базу — и этатизм рухнет, лишенный человеческой подпитки. Что же касается потребительско-гедонистического сознания, то в нем усматривают таинственным образом заложенную программу «рационализации». Иными словами, «рационально» все то, что не жертвенно, не наделено чертами социального воодушевления и моральной взволнованности.
Сначала могло показаться, что либеральная идеология воюет со специфически тоталитарными формами коллективистского воодушевления, желая противопоставить ему воодушевление гражданское, демократическое. Но затем вполне обнаружился тот факт, что под подозрение поставлены воодушевляющие идеалы как таковые. Вынеси их за скобки — и на сцену выйдет расчетливо рыночный человек, «взвешенный» индивидуалист.
Самое удивительное состоит в том, что при этом замалчивался колоссальный банк данных американской эмпирической социологии, изучившей потребительское сознание в разных измерениях.
В первую очередь было отмечено, что это манипулируемое сознание, принимающее на веру примитивнейшие провокации торговой рекламы, пропаганды, приемы "ложной идентификации" и т. п. Если бы оно в самом деле было рационально-суверенным, то вся система "производства искусственных потребностей" повисла бы в воздухе. Не менее примечательной особенностью является и то, что оно является ревнивым, завистливым сознанием. Феномен "потребительской конкуренции" и сопутствующие ему самоубийственные страсти (невозможность жить и спать спокойно, если у сослуживца или соседа появилась машина более престижной марки, чем твоя собственная) детально описаны в литературе. Причем, что важно, процедуры ревнивого потребительского сравнения осуществляются не только на индивидуальном, но и на коллективном уровне: представители разных групп общества, отраслей производства, регионов ревниво наблюдают, чтобы другие сравнимые группы не вырвались вперед, не чувствовали себя лучше. Известный феномен "инфляционной демократии", связанный с претензиями экономически менее эффективных групп на те же доходы, что и у групп более эффективных и производительных, говорит о том, что в индивидуалистическом обществе бушуют и коллективные страсти.
Наконец, главной, может быть, чертой потребительского сознания является его неудержимое стремление к нарушению легальных норм поведения. Специалисты отмечают удивительно точное совпадение структуры ценностей преступных личностей со структурой ценностей типичной потребительской личности. "Те же ценности, которые лежат в основе "американского образа жизни"… помогают мотивировать поведение, ценимое нами превыше всего и рассматриваемое как "типично американское", оказываются в числе основных детерминантов того, что мы осуждаем как "патологическое поведение"".[4]
Иными словами, преступившая личность отличается от законопослушного потребителя не структурой своих потребностей и мотиваций, а лишь специфической конформистской нерешительностью. Поведенческие цели у тех и других одни, разнятся только поведенческие рамки. И если потребительская личность в условиях достаточно решительного характера, к тому же постоянно подстегиваемая завышенными по сравнению с реальными возможностями рекламными стандартами, то и дело выступает в роли милитариста ежедневности — прибегает к уголовному насилию, то не ясно ли, что между бюргерским сознанием либерального "золотого века" и современным массово-буржуазным сознанием лежит пропасть?
Признаюсь, когда я наблюдал человека новой индивидуалистической формации, наводнившего наши города в 90-х годах, и отмечал агрессивно-милитаристские черты его облика и поведения, то приписывал это его происхождению — из распущенных спецслужб, верхи которых получили львиную долю собственности, а нижним чинам велено было кормиться на свой страх и риск, причем с гарантиями соответствующей снисходительности стражей правопорядка.
Сегодня я думаю, что за милитаризмом происхождения скрывается не- что более глубокое, связанное с основами потребительского человека как сугубо телесного, языческого человека, с погашенной духовностью.
Потребительское общество реактивирует в массах молодежи черты языческого типа личности с акцентированной телесностью, а не духовностью. Несомненно, речь идет об индивидуализме, но особого рода. Это не индивидуализм ярко выраженной интровертности, погруженной в свой, спрятанный от других, оберегаемый от внешних вторжений, мир. Такого рода индивидуализм служил подспорьем классической книжной культуры, европейского романа, поэзии и музыки. На мой взгляд, дилемма коллективизм—индивидуализм является современным либерально-пропагандистским упрощением, связанным с задачами "борьбы с коммунизмом". Во всяком случае, различение видов индивидуализма не менее существенно. Индивидуализм, означающий состояние личности наедине с Богом (с высшей ценностной системой), и индивидуализм, означающий состояние личности наедине с потребительской вещью, ценимой превыше всех общественных связей, — вот различение, которому пора уделить внимание.
Потребительски интересные вещи ничейными не бывают. И если специфический язычник позднелиберальной эпохи желает завладеть вещью, остаться один на один с нею, — а таково его главное вожделение, — ему предстоит предварительное сведение счетов с теми, кто завладел этой вещью раньше.
Есть вещи, сознательно производимые на продажу, — с ними все ясно. Но есть вещи, не произведенные, но сегодня получившие особую потребительскую ценность: земля, сырье, энергоносители.
Эти вещи имеют хозяев в традиционном, добуржуазном смысле — речь идет о народах и странах, которым волею исторических судеб досталась территория, богатая такого рода «вещами».
Ясно, что потребительское сознание Запада, нуждающееся в вовлечении этих вещей в оборот, не может терпеть и впредь сохраняющегося добуржуазного статуса этих вещей, не желающих покидать своих хозяев. Не в этом ли кроется секрет глобального заказа на рыночные реформы постсоветского пространства? И не во имя ли этого новая либеральная философия так старательно остужает наше ценностное сознание, призывает к «десакрализации» таких понятий, как "родная земля", "родная природа", «Отечество»? Только сформировав вполне «остуженное» отношение к этим святыням, овеществив их путем отсечения кроющегося в них духовного, культурного содержания, можно рассчитывать на их появление на мировом рынке, где им предстоит поменять своих владельцев.
Таким образом, важной особенностью потребительского сознания является не только его ревниво-завистливое отношение к более удачливому сознанию этого же типа, но и совершенно нетерпимое, ненавистническое отношение к инородному, непотребительскому сознанию. Если носители этого сознания не желают перевоспитываться, их готовы уничтожить.
Особенностью современного потребительского социума является его стремление уничтожить дуалистскую структуру мира, в которой издавна соседствуют два начала: сфера обмениваемого, продаваемого, и сфера самоценного, не измеряемого в деньгах. В человеческом микромире это в первую очередь семья: отношение супругов, отношение родителей и детей и т. п. Эта сфера моментально утратит свою экзистенциальную подлинность и социальную эффективность, если начнет подчиняться логике товарно-денежных, расчетных отношений. Такие вещи, как любовь, забота, поддержка и другие гарантии существования, в принципе не формируемые и не измеримые по законам рынка, сразу же исчезнут, а вместе с ними — и человеческая личность как таковая. Даже самые отчаянные рыночники не решаются оспорить внерыночный статус семейного микромира.[5]
Но и на социальном макроуровне, несомненно, присутствуют структуры и инстанции, выводимые за пределы отношений обмена и утилитарной умышленности.
Если бы таких структур не существовало, из человеческой жизни вообще исчезла бы тема идентичности — важнейшая тема психологии, культуры и морали. Местоимением «мы» Кант хорошо показал в своем различении теоретического и практического разума, что мир ценностей держится на принципиально ином фундаменте, чем система теоретических доказательств. Ценностные основания теоретически не доказуемы, они — отсвет "другого мира". Этот другой мир вполне может существовать и для атеистов, в том случае, если они признают наличие высших, материально не измеримых и не обмениваемых ценностей. Дуальная структура сохраняется, перемещаясь в посюсторонность.
Достойно размышлений неприятие индивидуалистическо-прагматическим сознанием "второго измерения". Ему для самоуспокоения непременно нужно разрушить дуальную структуру существования, где есть верх и низ, духовное и телесное, дневное и ночное. "Культурная революция" нового либерализма имеет целью устранить напряжение этих двух начал — все то, что нас мобилизует, обязывает, подтягивает до высоты культурных норм. Характерный пример — легитимация непечатных выражений, к которой настойчиво призывает… министр культуры.[6]
Этот тип сознания, стремящийся обрести репутацию остуженного и бесстрастного, здесь, в ниспровержении норм, обнаруживает своеобразную нигилистическую страстность. Подобно тому как известные ведомства неистовствовали в поисках врагов, уполномоченные этого типа сознания выискивают — для искоренения — добродетельных. Нет, совсем не так уж безобидно и прозрачно потребительско-индивидуалистическое сознание, в нем присутствует свой демонизм, свой гений отрицания, неустанная раздражительность ко всем проявлениям иных позиций и иных измерений.
Словом, оно способно уполномочивать на борьбу — и борьбу нешуточную.
В целом же можно сделать вывод: процесс рационализации, заявленный еще на заре европейского модерна в качестве главной программы и главной миссии Запада в мире, натолкнулся на самую неожиданную препону. Ее олицетворяют не представители архаических культур, не "полпреды Востока" на Западе — ее образует само западное массовое потребительское общество.
Рационализация предполагает подчинение инстинкта разуму — потребительское сознание, напротив, олицетворяет собой капитуляцию разумной воли перед напором "инстинкта удовольствия".
Рационализация предполагает подчинение краткосрочных выгод долгосрочным стратегиям — потребительское сознание жаждет немедленного удовлетворения любой ценой.
Рационализация означает такое расширение горизонта действия, при котором бы учитывались не только его прямые и немедленные, но и косвенные и отдаленные последствия. Потребительское сознание представляет собой такой очаг возбуждения по поводу центрального объекта вожделения, что все другие зоны и очаги внимания попросту гаснут.
Наилучший пример — экологическая контрреволюция потребительского сознания, совершенная в 80-х годах ХХ века, одновременно с "неоконсервативной волной".
60-е годы на Западе ознаменовались рефлексией по поводу противоречий потребительского общества и классической цивилизации в целом. Благородная самокритика Запада, инициировавшего «покорение» природы, культуры и морали во имя угождения буржуазной потребительской личности, сквозила в выступлениях "новых левых", «зеленых», коммунитаристов, сторонников альтернативного стиля жизни. Казалось, Запад стоит на пороге реформации, превосходящей по своему значению религиозную реформацию. Но вскоре в ответ поднялась неоконсервативно-монетаристская "рыночная волна", задавшаяся целью реабилитировать и возвысить "экономического человека", одновременно унизив и дискредитировав «постэкономического». Многие задавались вопросом: откуда эта предельная запальчивость у людей, сформулировавших оппозицию "экономика — антиэкономика" и идентифицировавших себя в качестве представителей строгого экономического знания? Почему они преследуют критическую рефлексию, добиваясь тоталитарной монолитности на Западе? И почему либеральная революция не только состоялась на Западе, но и превратилась в мировую рыночную революцию, захватив бывшие социалистические страны? Такое нельзя сделать средствами чистой теории: речь шла о мобилизации против культуры, морали и природы нового люмпена. Этим люмпеном, не знающим высших измерений бытия, не имеющим никаких обязательств перед историей и культурой, и стал современный потребительский человек.
Это его люмпенская природа так воспламеняется и бунтует при всяком напоминании о высоком и обязывающем. Это у него нет истории и нет отечества. Это он стал сегодня резервом глобального американского наступления по всему миру. Без него идеология нового либерализма, озабоченного не эмансипацией личности, а эмансипацией инстинкта, могла бы существовать только в качестве некой субкультуры, притягивающей экспериментаторов неофрейдизма. Но потребительский человек — новый люмпен — увидел в ней "потакающую теорию", способную избавить его от комплексов и даже наделить признаками авангардности. К этому потребительскому авангарду, готовому ниспровергать нормы национальных культур на местах, и обращаются США как к своей пятой колонне. Новый интернационал — интернационал люмпенов-потребителей — уже создан, и без него США не решились бы на нынешнюю глобальную авантюру.
Объяснение на стратегическом уровне
В отличие от идеологии, раскидывающей свои сети повсюду и отличающейся намеренной многозначностью и двусмысленностью своих терминов, стратегия ориентируется на субъектов, принимающих важнейшие решения с учетом возможных плюсов и минусов, издержек и потерь. Стратегические решения — это решения перед лицом оппонента, вовлеченного в игру и в свою очередь претендующего на выигрыш. В этом смысле стратегия есть не монолог, а игра, в ходе которой приоткрываются шансы и корректируются первоначальные планы.
Что такое война как стратегия и почему стратегия перерастает в войну?
Для агрессора — завоевателя война выступает как захватническая стратегия. Это означает:
а) что его социум организован таким образом, что самостоятельно производить новые богатства ему представляется менее предпочтительным ("рентабельным"), чем отнимать его у соседей;
б) что «соседи» дают ему повод подозревать их в слабости.
Если перейти от этого весьма общего рассуждения к специфическому менталитету Запада времен мировых империалистических войн, то война как стратегия выходит на передний план в тех фазах развития, когда имеет место "кризис прогресса". В рамках большого кондратьевского цикла это означает период, когда прежде накопленные факторы интенсивного развития исчерпываются. В интенсивной фазе ареал обитания современного человека расширяется путем открытия качественно новых промышленных и социальных технологий: прогресс так реорганизует пространство, что оно внезапно делается более поместительным и продуктивным, чем прежде. Экстенсивные стратегии расширения пространства — а война является их крайней разновидностью — в этих условиях теряют свои принудительность и привлекательность. Но когда у цивилизации на данное время нет в запасе больших фундаментальных идей для прорывов к качественно новому, в обществе начинает расти социальная напряженность, в особенности в современном обществе. В традиционных обществах, свободных от обольщений великих учений, спрос был достаточно эластическим: когда выдавался неурожай, люди подтягивали пояса, не виня во всем строй и правителей; последние в свою очередь не испытывали комплекса неполноценности.
Но в современном обществе, основанном на морали и идеологии успеха, на вере в полную и окончательную победу прогресса, внезапный дефицит благ скандализирует всех. Электорат волнуется, правители ищут алиби и — срочных паллиативов. Требуется во что бы то ни стало возросший общественный пессимизм конвертировать в новую форму агрессивного воодушевления. Так наступает время активной геополитики. Словом, в повышательной (интенсивной) фазе большого кондратьевского цикла торжествует миф прогресса, в понижительной — миф геополитики.
Нам, следовательно, необходимо понять начавшуюся войну как экстремальную разновидность стратегии геополитического расширения, пришедшую на смену недавним стратегиям научно-технического роста. Условия новой стратегии станут понятны лишь в свете двух катастроф, подстерегших западное прогрессистское сознание.
Первая катастрофа связана с открывшимися экологическими "пределами роста". Надо сказать, ментальный «код» западной цивилизации не знает никаких имманентных пределов. Мир, открывшийся западному человеку на заре эпохи модерна — в Ренессансе, — это вселенная, состоящая из бесконечного количества миров, но при этом однородная — подчиненная одним и тем же законам механического разума. Причем бесконечность здесь выступает сразу в двух ипостасях: как экстенсивная бесконечность расширения, пространственной экспансии и как интенсивная бесконечность бесконечного повышения человеческих способностей в овладении внешним миром. Обе ренессансные темы — и тема бесконечности миров, и тема бесконечного совершенствования изобретательности разума — имели таинственно пророческое значение. В самом деле: в период, когда Земля казалась столь огромной и была столь мало освоенной, акцент на бесконечной множественности миров в горизонте нашей человеческой экспансии кажется заведомо преждевременным, избыточным. Тем не менее ренессанская интуиция упрямо возвращается к этой теме — от Н. Кузанского до Д. Бруно и Галилея.
Свою практическую фундированность эта тема бесконечности миров получила только в ХХ веке, когда новый технический человек уже осквернил природу и стал подумывать о космической экспансии. Никаких сыновних чувств он к планете Земля не питал — она для него была "рядовой планетой" и очередным этапом на пути его прометеевой эпохи.
И вдруг — эта новая, травмирующая тема "пределов роста" и глобального экологического кризиса. Стал ли технический человек мудрее или «сентиментальнее»? Вполне возможно и то, и другое: ведь в историческом и психологическом смысле он изрядно постарел за последние полстолетия. Но если бы в изменении его позиции и его картины мира в самом деле решающую роль сыграла зрелая экологическая и социокультурная рефлексия, он бы сделал акцент не на "пределах роста", а на том, чтобы установить пределы своей потребительской алчности, то есть обратил бы взгляд не вовне — на природу как объект, — а во внутрь, в соответствии с древней духовно-религиозной традицией. Но этого поворота он так и не совершил: он по всем признакам остался прежним космическим империалистом и экспансионистом. Но в этом горизонте ничего нового не установлено: космос как был, так и есть бесконечен, а космическая экспансия сегодня технологически более реальна, чем когда бы то ни было.
Изменение произошло в другой области: по мере перехода от прежнего, фаустовского типа к нынешнему, потребительскому типу произошло резкое сужение темпорального (временного) горизонта. "Бесконечность миров" меня убеждает и обнадеживает лишь в том случае, когда я умею ждать.
Космические экстазы и научно-технические эпопеи поколения рубежа 50–60-х годов отличались тем, что они не были привязаны к индивидуалистическим потребительским ожиданиям, иными словами, были скорее «романтическими», чем потребительско-прагматическими.
Речь шла не о том, что именно я или именно мы в отведенный нам жизненный срок приобщимся к возможностям, открываемым новым техническим веком. Здесь позитивистские критерии эмпирической верификации новых возможностей на индивидуальном, повседневном уровне не действовали — космический энтузиаст того времени был коллективистским метафизиком, а не индивидуалистическим эмпириком и вел себя так, будто верил в свое бессмертие.
Современный наблюдатель научно-технических эпопей ведет себя по-иному. Он как бы заново открыл свою смертность и заявляет: "после меня хоть потоп". Его не интересует "бесконечность миров" как потенция прогресса — его больше пугает перспектива истощения планеты, призванной служить ему сегодня, сейчас. Вот почему предупреждение "римского клуба" так его испугало. С одной стороны, он не способен ждать отдаленных итогов прогресса, способного отодвинуть "пределы роста" (что несомненно в виду "бесконечности миров"), с другой — он не способен меняться, укрощать свои потребительские аппетиты, к чему, собственно, и призывает современная экологическая философия. Поэтому он впал в панику, то есть получил, говоря на языке неофрейдизма, психическую травму, уменьшающую потенциал ясного самосознания.
Итак, ресурсов планеты не хватит для процветания всех!
Прогресс, взятый в его "самом важном", потребительском измерении, предстоит либо приостановить, либо перераспределить его в социальном отношении так, чтобы он стал "корзиной для немногих". Может быть, тогда этой корзины хватит на больший срок. Эти потребительские размышления и дилеммы стали стратегическими дилеммами, как только их по-настоящему принял к сведению западный истэблишмент.
И здесь надо коснуться второй духовной катастрофы Запада, связанной уже с состоянием не природной, а культурной и интеллектуальной среды. Подробнее эта тема будет рассмотрена в следующей главе, но здесь она должна быть обозначена в качестве основания общего "парадигмального сдвига", сделавшего возможным стратегический выбор в пользу новой мировой войны. Речь идет о качественном снижении способности современной западной культуры к генерированию больших фундаментальных научных идей — источника технологических переворотов эпохального масштаба. Объяснение этому лежит в социокультурной сфере и связано с нынешним «завершающим» этапом процесса секуляризации. После работ М. Вебера, а у нас — С. Булгакова возникла новая большая тема в социологии, связанная с выявлением социокультурных источников экономических и научно-технических революций. Вебер, в частности, доказал, что переход от легких форм спекулятивно-ростовщического обогащения, свойственного маргинально-инородческой среде средневековья, к трудным практикам продуктивной экономики был связан с религиозной реформацией в Европе. С одной стороны, эта реформация способствовала легитимации индивидуалистических практик, с другой — сообщила им новый сакральный смысл, связанный с поисками спасения и доказательством причастности к нему. Протестанты видели в предпринимательстве не способ потакания потребительским импульсам, а способ богоугодного служения. Не гедонистическое «веселие» сопутствовало этому занятию, а практика воздержания и методичности, ставшая основой высокой доли накопления. В некотором смысле можно утверждать, что любое человеческое занятие может быть интерпретировано двояким образом: как поиск легкой доли и легкого успеха, с одной стороны, и как аскетическое служение, питаемое особым воодушевлением, с другой. Дело только в том, что процесс секуляризации — расставания с верой в любых ее формах — неизменно меняет соотношение указанных двух типов в сторону расширения первого и сужения второго. Это относится и к современной науке. Ее тоже можно рассматривать как предприятие, связанное с производством специфической продукции — новых видов знания. Участвовать в этом производстве можно с разным сознанием: с верой в научную истину или со скептически-остраненным сознанием, готовым довольствоваться более или менее полезными рецептами.
Сегодня все чаще говорят о кризисе фундаментального идеала в научном познании.
Аналогия с "религиозным фундаментализмом" здесь вовсе не случайна. Фундаменталистский идеал, регулирующий сознание исследователя, основан был на следующих презумпциях, поразительно напоминающих религиозные. Специфический «монотеизм» классической науки обязывал считать, что истина одна: конкурирует не несколько истин, а истина или ложь (заблуждение). Трансцендентальная интенция (то есть интуиция присутствия "потустороннего") в научном сознании проявилась в постулировании сущности (основополагающего признака или принципа), контролирующей все зависимые от нее явления. Познание сущности гарантировало научному познанию такую же достоверность, которая в религиозной сфере достигалась озарением. Озарение есть пронизанность явлений новым светом, высвечивающим присутствие в них Божественного замысла (воли). Классическое научное сознание также не достигало успокоения, пока не находило организующую сущность, преодолевающую «своеволие» непонятных явлений.
Наконец, специфическая достоверность и основательность картины мира, выстраиваемой классической наукой, была связана с причинностью. Причинно-следственная связь как ручательство того, что будущие события управляются прошлыми, свидетельствовала о специфической верности научного сознания консервативному идеалу.
"Следствие не может предшествовать причине" — этот принцип является фундаменталистским, то есть устанавливающим иерархию явлений мира (хотя бы временнэю).
Сегодня все говорят об устаревании фундаменталистского идеала в науке и о воцарении там новой, «постмодернистской» ситуации, в которой ничтожно малое явление может порождать катастрофически большие следствия, явление и сущность то и дело меняются местами, что ставит под сомнение сам принцип онтологической иерархичности мира, а поиски фундаментальных сущностей вообще дискредитируются как мнимая задача.
Современный исследователь подходит к делу с заведомо облегченными установками. Он обязывает себя быть настолько равнодушным к «материи» (на которую он прежде неосознанно переносил сакральные установки), чтобы навсегда снять вопросы о том, что находится "внутри вещей", какова их «имманентная» природа и т. п.
Любой исследуемый объект рассматривается как черный ящик с пустым (точнее, безразличным нам) внутренним содержанием. Самое большее, на что мы способны претендовать, — это установление некоторых корреляций между «входами» — контролируемыми внешними воздействиями — и «выходами». Мне представляется такая установка в чем-то многозначительно близкой потребительской установке — с характерным для нее безразличием к объекту и нетерпеливым стремлением к получению субъективного удовлетворения. Чем меньше стремления заглянуть в постоянную глубь материи, чем выше безразличие к тому, каковы вещи сами по себе (трансцендентно, а не трансцендентально), тем выше вероятность строительства в науке виртуального мира, оторванного от знаний, затрагивающего фундаментальные основы — вещество и энергию.
Потеря интереса к субъекту (современный системный подход утверждает, что важна не вещественная природа элементов, а сам способ их организации) создает тенденцию, крайним проявлением которой является "имитационный принцип". Наука попадает в ситуацию, в какую попала литература постмодерна: когда одни научные тексты рождают другие научные тексты методами непорочного зачатия — без преодоления сопротивления материала, название которому — бытие исследуемого объекта.
Жан Деррида верно отметил, что вопрос о бытии есть в конечном счете вопрос о Боге; когда этот вопрос «снимается», в культуре начинается автономное круговращение «текстов». "Только когда письмо погибло как знак-сигнал, оно рождается как язык; тогда оно говорит то, что есть, отсылая тем самым лишь к себе, знаку без значения, игре и чистому функционированию, ведь оно больше не используется как естественная, биологическая или техническая информация, как переход от одного сущего к другому, от означающего к означаемому".[7]
Еще недавно, на заре нового индустриального общества, был провозглашен принцип соединения науки с материальным производством. Сегодня этот принцип третируется в качестве архаического, игнорирующего новый символизм науки, которая все больше становится формальным искусством, оставляющим в стороне "материальное содержание". Параллельно с виртуальной экономикой развивается и виртуальная наука, производящая новую научную информацию в обход таких реальных величин, как вещество и энергия.
"Философская концепция информационного общества базируется на нематериальном субстрате, которому свойственны самовоспроизводство и неистощимость, даже возрастание в процессе использования. Развитие информационной парадигмы привело к появлению новой страты людей, считающих, что они не зависят от реальной экономики (сельское хозяйство, добыча полезных ископаемых, машиностроение и т. д.), основанной на энергии, забывая, что без электроэнергии не будет работать ни один компьютер. Суть состоит в том, что реальной экономической ценностью обладает лишь информация, так или иначе связанная с энергией".[8]
Здесь мы подходим к тайне стратегического значения: современное западное общество (в первую очередь американское) выдает себя за чисто информационное, более почти не связанное с материальным производством, но на самом деле зависит от последнего. Специфика идентификации "передового Запада" состоит в том, что он, в качестве информационного общества, паразитирует на реальной экономике и лежащем в ее основе производстве энергоносителей, но в то же время относит эту экономику к архаичной, пережиточной формации, с которой он, Запад, не имеет ничего общего. Налицо, таким образом, типичный случай действия психоаналитического механизма "вытеснения и проекции", когда некая скандализующая характеристика, подмеченная нами в нас самих, вытесняется нами из сознания и неосознанно проецируется на других — для того, чтобы уже в этом качестве подвергнуться "решительному и бескомпромиссному" осуждению.
"Информационное общество" — это психоаналитическая структура, замешанная на вытеснениях, репрессиях и подменах: это то, что куплено ценой вытеснения. Ясно поэтому, что дихотомия информационная экономика — физическая экономика обретает черты синдрома: носителей физической экономики ненавидят уже потому, что, с одной стороны, считают скандальным для себя с ними идентифицироваться, с другой — втайне осознают свою зависимость от них.
Дистанцирование информационного общества от реальной экономики, как и дистанцирование постмодернистской науки от реальных поисков нового вещества и новых видов энергии, закрывает Западу дорогу к очередной, объективно назревшей фазе интенсификации производства. Объективно остается, таким образом, путь экстенсивного расширения, а значит — нового передела планетарных ресурсов в свою пользу.
Творческое бесплодие как декадентская болезнь завершающей стадии секуляризации порождает страх перед "пределами роста", а "пределы роста" порождают новую империалистическую политику передела земных ресурсов в пользу "передового меньшинства" планеты — новых избранных. И так уж устроен человек: он нуждается в самооправдании тех своих практик, от которых не в силах отказаться. Практика нового империализма нуждается в тем более сильных оправданиях, что она уже была осуждена влиятельными идеологиями недавнего прошлого — не только собственно левой, но и «леволиберальной».
Уход с общественной арены "большой левой", олицетворяемой коммунистическим и социалистическим движением, создал вакуум, которым некие силы не замедлили воспользоваться. Сначала это были силы неоконсервативной волны, которым удалось скомпрометировать большое социальное государство и его клиентуру — социально незащищенных. Безработные были объявлены "добровольно безработными", предпочитающими жить на пособие, нежели работать. Получатели социальной помощи — сторонниками соединенного патернализма, живущими за счет "добросовестно работающих" и обременяющими экономику дотационными нагрузками. Профсоюзы были объявлены средой, создающей инфляцию, ибо их требование повышения заработной платы "безотносительно к росту прибылей" символизирует паразитарную "экономику спроса", подрывающую здоровую "экономику предложения". Новая монетаристская экономика "дорогих денег" означала экономический социал-дарвинизм: действие естественного рыночного отбора, более не смягченного ни дешевым кредитом (для тех, кто временно оказался в трудном положении), ни дефицитным финансированием тех видов деятельности (наука, образование, культура, здравоохранение), которые по чисто рыночным критериям оказываются нерентабельными.
Ключевое слово "новый эпохи" было произнесено: социал-дарвинизм. Оно преодолело барьер общественной цензуры благодаря тому, что первоначально относилось якобы не к людям, а к предприятиям: пусть разоряются все нерентабельные предприятия — это очистит экономическое пространство для рентабельных.
И вот прошло совсем немного времени — не более 10 лет, отделяющих 80-е годы от 90-х, и социал-дарвинистский принцип стал более или менее откровенно применяться к людям. Реальное содержание термина — "естественно-рыночный отбор" — стало все больше высвечиваться по мере того, как неоконсервативные методы оздоровления экономики стали распространяться на регион с менее ценным человеческим материалом — на бывшие социалистические страны, в особенности — на Россию. Здесь уже новая идеология отбросила «экономические» эвфемизмы и ввела в действие социал-дарвинистский арсенал прямо по назначению — то есть применительно к населению. Все те филиппики, которые деятели неоконсервативной волны адресовали экономически неэффективному предпринимательству, требуя перекрыть им кислород дешевого кредита, наши реформаторы стали адресовать целым слоям населения, требуя перекрыть им… кислород. Возникла лексика нового апартеида: «совок», "люмпен", «маргинал», "красно-коричневое большинство" — и все это применительно к народу, которому еще накануне обещали демократическое процветание и вхождение в европейский дом. Ясно, что это не было "языком консенсуса" — это была лексика нового апартеида и внутреннего расизма.
И здесь необходимо различать тактический и стратегический уровни. С позиций российских приватизаторов, такая социал-дарвинистская компрометация большинства была необходима ввиду того, что с этим большинством не хотели делиться собственностью. не делиться собственностью с полноценными, самодеятельными гражданами — это скандально и недемократично. Но если предварительно этих граждан опорочить, назвав совками и люмпенами, обремененными неисправимой тоталитарно-патерналистской наследственностью, то тогда отлучение их от демократического дележа собственности начинает выглядеть как вынужденная мера, связанная с ограждением здоровой экономики от нездоровых элементов. Так вместо демократического принципа единой нации, сообща строящей новое будущее, возобладал принцип "двух наций": достойной нового будущего и явно его не достойной.
Но, как оказалось, по глобальному счету все это представляло собой не стратегию, а тактику; стратегический уровень от новой российской элиты оказался скрытым. Истины этого уровня раскрываются только сегодня. Та уничтожающая, непечатная лексика гражданской войны, которая была использована номенклатурной «демократией» при отстаивании ее монополии на собственность, сегодня вошла в идеологический арсенал Запада. Из западного далека оказались весьма малоразличимыми те черты и критерии, посредством которых новые собственники отличали себя от «этого» народа.
Внутренний расизм российских «радикал-реформаторов» превратился на Западе во внешний расизм: расистское отношение к России в целом как к стране, недостойной тех бесценных ресурсов, которые лежат на ее территории. Образ крайне плохо управляемой страны, начиненной саморазрушающимися ядерными складами, наводненной экстремистами, непредсказуемой и невменяемой, — все это выступает как объективная необходимость внешнего вмешательства и внешнего управления. Наши «реформаторы» вовремя не заметили радикального изменения своего имиджа на Западе: вместо респектабельных реформаторов-романтиков свободы там уже сложился образ насквозь коррумпированной, вороватой и вероломной шайки, все практики которой находятся вне цивилизованного поля и поля легитимности.
Иными словами, образ России начинает складываться по той же модели, что и образ Африки, нуждающейся, как сегодня вполне откровенно говорят, в «реколонизации». Если обобщить все то, что успела написать либеральная пресса о России и всей ее истории, то легко усматривается лейтмотив: главный изъян реальной истории России в том, что она не была вовремя колонизована Западом. Одни при этом сетуют на то, что Россия приняла христианскую веру от Византии, а не от Рима, другие — на то, что поворот к Западу не состоялся во времена Лжедмитрия или «семибоярщины», третьи оплакивают "демократический февраль" 1917 года, четвертые осуждают бессмысленную жестокость "большевистского сопротивления" Германии в 1941—1945-х, помешавшую простому советскому человеку уже тогда пить баварское пиво.
Словом, создается впечатление, что российская история развертывалась в присутствии некоего наблюдателя, "умеющего ждать". И вот наконец он, кажется, своего дождался: для реколонизации Западом Россия вполне созрела.
При этом разговор о вполне земной, материальной заинтересованности Запада в энергоносителях и прочих дефицитных ресурсах, относящихся к «низменному» уровню физической экономики, пока что в открытую не ведется. Более респектабельным выглядит разговор о безопасности. Те самые господа, которые демонтировали доставшийся от СССР военно-промышленный комплекс и разрушали армию под предлогом того, что "у новой России нет врагов", сегодня говорят о том, что Россия слишком слаба для того, чтобы самостоятельно, без американского военного покровительства, обеспечить свою безопасность с Юга. Ну а что находится на Юге, мы знаем: там находятся нефтяные залежи Каспия — психоаналитически вытесненный из официального «госдеповского» сознания "либидональный объект". Для легализации соответствующей либидональной озабоченности США необходимы операции смещения объекта: именно там, где лежит объект "запретного желания", появился объект "законного негодования" — гнездо международного терроризма.
Ясно, что самый скорый путь к вожделенной геостратегической цели состоял бы в том, чтобы попросту объявить российский режим террористическим, а его претензии на ресурсно эффективные территории — рецидивом имперского мышления, становящегося смертельно опасным для всего человечества. Это непременно надо иметь в виду для того, чтобы расшифровать все промежуточные звенья — пропагандистские, дипломатические, военно-политические, — которые должны в конце концов привести к этому ключевому звену. Путь к нему — стратегическая игра США с новым российским руководством, задуманная как многоступенчатый процесс, в котором противника будут вести к заранее обозначенной цели, попутно перепроверяя его замыслы и возможности.
Первым шагом была жесткая дилемма: "кто не с нами (с Америкой) в смертельной борьбе с терроризмом, тот против нас". Блеф удался: российское руководство дрогнуло и объявило о своем присоединении к американской "антитеррористической кампании". Далее последовало то, что «горячйе», ближе к тайным вожделениям: требование американских баз в прилегающем к Каспийскому узлу пространстве. «Партнер» и здесь дрогнул и отступил: разрешение на американское военное присутствие в стратегически важнейшей точке евразийского театра военных действий было получено.
Речь идет о стратегической цели трех уровней.
Уровень первый: ресурсный. Речь идет в конечном счете о том, чтобы дефицитнейшие из планетарных ресурсов изъять из рук недостойных, не умеющих и не желающих цивилизованно ими распорядиться, и передать в руки достойных.
Уровень второй: геостратегический. Речь идет о том, чтобы закрыться в пространстве бывшего Великого шелкового пути, соединявшего Атлантику с Тихим океаном, и тем самым взять контроль над центральной коммуникационной системой Евразии.
Уровень третий: военно-стратегический. Речь идет о том, чтобы получить доступ к той ключевой точке евразийского пространства, откуда можно непосредственно угрожать стратегическим противникам — Китаю и Индии, без нейтрализации которых американское планетарное господство на долговременную перспективу не может состояться.
Не установив господства над Евразией, нельзя осуществить глобального перераспределения ресурсов в свою пользу — вот аксиома нового стратегического мышления атлантизма.
Нельзя сказать, что подобная стратегия была изначально заложена в атлантическом мышлении в виде какого-то генетического кода. О «генетической» предрасположенности к этому у родившегося после ренессансного переворота европейского "нового человека" говорить можно, что доказывает эпоха колониальных захватов, начавшихся в ХХ веке. Но между «предрасположенностью» и «характером» лежит период «воспитания», характеризующийся сложным взаимодействием субъекта со средой. Запад мог пойти по трудному пути дальнейших «фаустовских» преобразований своих производительных сил, связанных с эффективными возможностями «физической» экономики. Сравнительно недавний пример — реакция западной промышленной системы на нефтяное эмбарго арабских стран после 1973 года. В результате средний расход энергоресурсов на единицу продукции на Западе снизился в течение нескольких лет почти на треть. Следовательно, Запад может преобразовываться интенсивно, когда у него нет возможности для прямых экстенсивных империалистических «расширений».
Жан Фурастье — один из самых видных и проницательных теоретиков модернизации во Франции, автор теории "третичной цивилизации" (постиндустриального общества), на десятилетие опередивший в этом Д. Белла, еще в начале 60-х предвидел будущие трудности западного индустриального общества. Исходя из нормальной модели рынка, соотношение цен товаров должно меняться таким образом, что возрастает относительная стоимость товаров тех отраслей, в которые технический прогресс проникает медленнее, а относительно обесценивается продукция тех отраслей, где имеет место максимальный рост производительности. Максимально быстро растет производительность труда в промышленности, медленнее — в сельском хозяйстве, еще медленнее — в сфере услуг. Следовательно, цены на продукцию сельского хозяйства должны расти быстрее цен на промышленную продукцию, а еще быстрее будут расти цены на услуги. И наконец, есть товары особого рода, в которых рост производительности практически нулевой. Это — те дефицитные продукты природы, которым нет полноценных искусственных заменителей. Сюда относится большинство видов натурального сырья и энергоносители.
Картина, рисуемая в этой связи французским экономистом и социологом, выглядит парадоксальной. Поскольку в развитых странах мира, где колоссально растет спрос на услуги (их доля в структуре потребления достигает двух третей), имеет место перелив самодеятельного населения в "троичный сектор", где производительность труда растет медленнее всего, то эти страны становятся зоной экономической стагнации. Напротив, страны, приступившие к промышленному росту ("вторичная экономика"), экономически развиваются быстрее: здесь каждый экономический агент, переходящий из аграрного сектора в промышленный, воплощает того самого "фаустовского человека", который в свое время создал "феномен Запада".
Но наибольший парадокс должен иметь место в распределении мировых доходов. Промышленно неразвитые страны, имеющие богатую природную ресурсную базу, должны стать получателями самых больших доходов: они выступают поставщиками такого товара, спрос на который непрерывно растет, а предложение не может быть произвольно увеличено посредством серийного производства — здесь производителем выступает сама природа, затратившая на соответствующую «продукцию» миллионы лет своей геологической эволюции.
Поэтому доля стран — поставщиков природного сырья и энергоносителей в росте мировой добавленной стоимости становится самой высокой. Их доходы должны расти быстрее доходов стран, воплощающих экономику "вторичного сектора", и тем более стран с преобладанием экономики "третичного сектора", ныне относимых к "первому миру". В результате Фурастье ожидал нового сбалансирования мира — выравнивания доходов богатых и бедных стран, общего замедления темпов прогресса, иссякающего в "третичном секторе", и экономической стабилизации планеты.[9]
Разумеется, такая перспектива была вызовом западному фаустовскому человеку сразу по нескольким параметрам. Оказывается задетой та картина мира, которой он обязан своей замечательной самоуверенностью: процесс преобразований скорее конечен, чем бесконечен. Ставится под вопрос статус западного человека как господствующего планетарного типа, диктующего свою волю и правила игры всем остальным. Наконец, предполагается возврат цивилизации из неравновесного состояния, олицетворяемого прогрессом и Западом как носителем последнего, к состоянию, напоминающему традиционный архетип, в котором само различие Запада и не-Запада не просматривается.
Запад мог ответить на этот вызов по законам фаустовской преобразовательной культуры: если цены на естественное сырье и энергоносители растут такими темпами, что ставят под вопрос судьбу развитых экономик, то надо приступить к производству заменителей — с одной стороны, и обратиться к новым источникам энергии (например, на водородной основе) — с другой. Это действительно был бы достойный ответ модерна на вызов "новой архаики". Сохранись биполярная структура мира, обеспеченная в сфере духа идеологиями, потакающими слабым и угнетенным, и, может быть, Запад отыскал бы в недрах своей культуры новое фаустовское решение.
Но западный антропологический тип имеет двойственную природу. Воля к знанию и воля к власти сочетаются в нем в рамках особой циклической структуры. Тот экспансионизм фаустовской души проявляется как воля к знанию — и тогда авансцену занимают "великие алхимики", пытающие материю, и следующие за ними прикладники, организаторы производства, люди смелой инженерной мысли.
Эти фазы ознаменованы пиком творческого вдохновения фаустовской души, волей направляющей свою творческую фантазию на научно-технические преобразования мира. Но со временем накал творческого вдохновения слабеет, фантазия оскудевает, и тогда фаустовский экспансионизм больше проявляется как империалистическая воля к власти. Из монастырей науки энергичная молодежь устремляется в казармы, поставляет бесчисленных колониальных полковников, миссионеров, менеджеров и экспертов, организующих «реформы» на мировой периферии.
Трудно сказать, как долго закрепилась западная цивилизация в новейшей постнаучной, империалистической фазе и какую роль в этом сыграла неожиданная податливость восточных партнеров Запада, облегчивших ему выбор в пользу "геополитического творчества" вместо подлинно фундаментального, связанного с новыми открытиями в области вещества и энергии, а значит — в сфере физической экономики. Так или иначе, воля к власти возобладала над волей к творчеству и тем самым мир вступил в фазу новых военных потрясений и тотальной дестабилизации. Парадокс всей ситуации состоит в том, что рыночная идеология "новых правых", сменившая идеологию левых и "новых левых", оказалась камуфляжем, скрывающим стратегию антирыночного ответа Запада на стихийные законы рынка, ведущие к ситуации, о которой поведал Ж. Фурастье. По нормальным законам рынка серийно воспроизводимая продукция Запада должна была обесцениваться по сравнению с невоспроизводимой серийно или вообще технически не воспроизводимой продукцией стран не-Запада, поставляющих на мировой рынок нефть, газ и минеральное сырье.
"Рыночный ответ" на это состоял бы в уменьшении потребления этих промышленно не воспроизводимых ресурсов или в производстве заменителей. Но реальным ответом Запада стало другое: создание "виртуальной экономики" спекулятивно-паразитарного типа, с одной стороны, и активизация империалистических экспроприаторских практик, с другой. Поистине речь идет об архаизации поведения западной цивилизации, избравшей средневековые образцы поведения: спекулятивно-ростовщический и военно-экспроприаторский. К спекулятивным практикам виртуальной экономики мы вернемся ниже. Сейчас сосредоточимся на стратегиях империалистического типа.
Задача в целом ясна. Если вы не желаете укрощать свои потребительские аппетиты и одновременно вам недостает творческой способности удовлетворить их на основе фундаментального прорыва к качественно новому уровню производительности, то вам необходимо осуществить следующее.
1. Облегчить всеми возможными мерами свой доступ к дефицитным натуральным ресурсам — сырью и энергоносителям.
2. Учитывая в принципе ограниченный характер этих ресурсов, требуется установить свою квазимонополию на их исследование. Наиболее радикальной мерой в этом отношении является такая реорганизация мировой экономической системы, которая бы предусматривала последовательное уменьшение промышленного потребления ресурсов в странах, не причисленных к кругу "избранников прогресса". Иными словами, требуется либо закрыть этим странам доступ к индустриализации, либо осуществить деиндустриализацию применительно к тем из них, которые «незаконно» — по меркам нового мирового расизма — совершили свой прорыв в круг индустриально развитых.
3. Ясно, что именно в отношении последних предстоит употреблять наиболее жесткие меры давления и технологии направленной социально-экономической деградации. Для этого требуется всемерная дискредитация населения этих стран как недостойных владельцев своих богатых территорий и опасно расточительных пользователей ресурсами планеты.
Здесь мы и подходим к настоящей сути «реформ», организованных во всем постсоветском пространстве. Суть их с этой глобально-стратегической высоты сводится к следующему.
1. Приватизация государственной собственности, в том числе богатств земных недр.
2. Создание открытой экономики, в которой запрещены протекционистские меры, преференции для собственных потребителей и ограничения на вывоз капитала.
Сочетание пунктов 1 и 2 создает автоматически ситуацию, при которой преимущественными пользователями дефицитных ресурсов становятся зарубежные заказчики. Ибо открытая экономика тяготеет к установлению мировых цен на такие ресурсы, а бедные отечественные потребители не в состоянии платить за ресурсы по таким ценам. Местное население, как и местная предпринимательская среда, исключается из круга пользователей всем тем, что составляет промышленную цивилизацию, возвращаясь тем самым к допромышленному образу жизни.
3. Ликвидация государства как собственника и гаранта национальной экономики в сочетании с мерами, ставящими эту экономику в состояние свободной конкуренции с более сильной иностранной, ведет к быстрой ликвидации собственной промышленности как неконкурентоспособной и нерентабельной.
4. Такое экономическое обесценивание национальной среды, воспринимаемой как малоперспективная, в сочетании с мерами по легализации вывоза капитала приводит практически к полному прекращению реальной инвестиционной деятельности. Складывается такая система предпринимательских ожиданий и оценок, такая «этика», при которой эффективным предпринимателем изначально считается лишь тот, кто так или иначе приобщен к передовой и надежной зарубежной экономической среде. Национальный предприниматель в этих условиях выступает как лишенный настоящей перспективы изгой — представитель архаичного типа поведения.
Все это означает ни меньше ни больше как переход от единого пространства прогресса, завещанного идеологиями европейского просвещения, к раздвоенному, качественно разнородному пространству, в котором предстоит обитать антрапологическим типам, неравным по своему достоинству. Один, высший тип, должен отвоевать пространство у низшего — в этом суть концепции глобальной открытой экономики как среды естественного рыночного отбора человеческих типов.
Монетаризм здесь разоблачает себя как теория новой власти, не знающей сдержек и противовесов. Как нетерпимо архаичную, агрессивно-традиционалистскую он оценивает ту среду, в которой имеются вещи поважнее денег — не выносимые на рынок, не продаваемые. Если такие вещи существуют — значит, мировая власть денег ограничена: не все можно на них купить. «Реформы» призваны все не отчуждаемое, не обмениваемое на деньги, не меняющее своих первичных владельцев превратить в отчуждаемое, передаваемое в руки «наилучших». Деньги в открытой экономике и есть тот механизм естественного отбора, который бракует худших и отбирает лучших. Здесь не люди бракуют вещи, а вещи бракуют своих владельцев, переходя в объятия самых достойных.
Итак, суть современного монетаристского поворота состоит в том, чтобы превратить экономическую власть денег из относительной, ограниченной известными условиями места, времени и компетенции, в абсолютную, тоталитарную. Это состояние достигается тогда, когда свободной продаже подвергается все — в том числе земля, национальная территория, равно как и все продукты человеческой деятельности, вплоть до государственных стратегических решений, имеющих своих покупателей.
При этом действует еще одно правило, также связанное с современными критериями рентабельности. Современный сегрегированный по расовым критериям рынок представляет уже не единую конкурентную среду, а иерархию своеобразных полей. Поле физической экономики, связанное с производительным трудом, является социально дискриминируемым полем; инвестиционные ожидания здесь самые обескураживающие. По мере того как продуктивная экономика становится изгойским пространством — прибежищем архаичных типов, еще не поднявшихся до господской культуры, чурающейся больших усилий, предпринимательские инициативы, с нею связанные, практически никогда не вознаграждаются выше 5–7 % годовых. Если вы покупаете землю для того, чтобы заниматься на ней "архаическим делом" — выращиванием аграрной продукции, вы вряд ли можете рассчитывать на высокое экономическое вознаграждение. В подобном случае вы автоматически выступаете в роли носителя архаического занятия, дающего архаический продукт плебейского потребления (если, конечно, вы не организовали на своем поле рафинированный эксперимент, связанный с удовлетворением экзотического спроса богатых). Если же вы вместо хозяйства организовали здесь ночной клуб, казино и другие типы предложения, адресованные гедонистическим пользователям, вы сразу же можете рассчитывать на быстрый экономический успех при минимальных трудовых усилиях. В этом смысле современная экономика сама ведет себя как система, исполненная снобистского отвращения к плебейским, то есть трудовым, занятиям и к плебейским потребителям, не способным с легкой душой переплачивать.
Капитализм нового времени пришел как носитель демократического экономического переворота, связанного с производством массовой продукции для массового потребителя. Новейший капитализм приходит как экономическая система, обслуживающая избранных — легко получающих деньги и легко с ними расстающихся ради гедонистических прихотей. Производить для масс в этой новой системе становится просто невыгодным; следовательно, массы отлучаются от нормального рыночного потребления, выталкиваясь в примитивное натуральное хозяйство, в попрошайничество, в криминальные субкультуры, живущие мелкими кражами и уличными набегами.
Само собой разумеется, что в наиболее откровенных формах эти новые экономические сегрегационные практики проявляются в тех странах, где старые, классические рыночные практики в свое время не сложились и не мешают «новому» явиться в чистом виде. Но как тенденция это проявляется всюду. Любопытная получается картина. Сначала новая "открытая экономика" выталкивает из сферы цивилизованного существования и потребления целые слои населения, а затем либеральные социал-дарвинисты сокрушаются по поводу изобилия столь низкокачественного человеческого материала, с которым "надо что-то делать". Специфическая близорукость этого нового либерализма проявляется в том, что он не желает видеть в этом «материале» продукты собственной политики — тех самых реформ, которых он сегодня навязывает всей мировой периферии, в том числе и странам, еще недавно такой периферией не являвшимся. Не традиционная «пережиточная» среда здесь выступает перед нами, а среда, претерпевшая трагическую инволюцию в результате организованной социально-экономической деградации.
Поставим в заключение вопрос. Если в современном глобальном мире уже отработаны механизмы направленной социальной инволюции и «такой» экспроприации ресурсов у тех, кто исключен из круга избранных, зачем этим избранным идти на риск новой мировой войны? Зачем пытаться силой отбирать то, что и так плывет в руки благодаря механизмам глобального трансфера: когда сначала все национальные богатства приватизируются, а затем, по "законам свободного рынка", попадают в руки наиболее достойных претендентов, способных платить по "мировым ценам"? Дело здесь не только в том, что иногда платить вообще не хочется и что под оболочкой рыночного эквивалентного обмена зачастую скрывается дорыночный архетип; платят тем, кто признается равным партнером, а слабым и презираемым либо вообще не платят, либо не платят настоящую цену.
Уяснению дела может помочь содержательно адекватная аналогия. Разве номенклатурно-гэбистский альянс не получил в результате «гайдаро-чубайской» приватизации все желаемое, не стал монополистом новой собственности? Несомненно, получил и стал — и тут бы ему, кажется, и успокоиться. Но он тем не менее не успокаивается, проявляя тревожно-настороженное отношение к собственному обществу и постоянно лихорадя его намеренно организуемыми пертурбациями.
В чем же дело? А дело в том, что так и не поверил, что незаконная приватизация сойдет ему с рук и не вызовет когда-нибудь неожиданной реакции в обществе. Вот почему демократические организаторы нового режима с самого начала мечтали о "пиночетовской диктатуре". Поэтому же они не раз сознательно провоцировали социально недовольных на бунт, твердо рассчитывая победить в этой борьбе и установить железную диктатуру. Здесь их втайне привлекал опыт большевизма: большевистский режим, ставший не просто результатом переворота, а продуктом беспощаднейшей гражданской войны, в самом деле стал «железным». Нашим «демократам» и свой режим хотелось бы сделать железным — имеющим запас большой репрессивной прочности. Вот почему технологи режима постоянно рекомендуют новые встряски.
Собственно, и труднейшая проблема «преемника» — то есть преемственности политики, фактически отвергнутой народом, — решалась на основе "чеченской встряски". И сегодня формируется режим однопартийной диктатуры, призванной навечно закрепить "завоевание демократии" — то есть приватизации.
Действительной пружиной политической борьбы в стране, одним из кульминационных моментов которой был расстрел парламента в октябре 1993 года, является забота новых собственников о гарантиях своей собственности. Не борьба "демократии с тоталитаризмом", а борьба новых собственников за "полное и окончательное" закрепление результатов приватизации — вот истинное содержание постсоветского политического процесса.
Нечто подобное мы сегодня имеем на глобальном уровне. Да, США установили свой статус в качестве единственной сверхдержавы, получили в свое распоряжение почти все геополитическое наследие своего бывшего противника, успешно закрепляются в постсоветском пространстве как плацдарме для покорения всей Евразии. Но их грызет та же тревога, что и наших приватизаторов: они хотели бы иметь полное силовое закрепление того, к чему они получили доступ явочным образом.
Геостратегическое мышление Соединенных Штатов «зреет» по мере того, как происходит все более откровенная социальная поляризация мира и открываются две противоположные перспективы: одна — для избранных, предназначаемых для вхождения в новое информационное общество, другая, противоположная, — для отверженного большинства мира. Америке становится все более ясным, что новый мировой порядок — расистский по своей глубинной сути — не может держаться на какой-то инерции — он требует силового обеспечения. Следовательно, война, которую уже фактически начала сверхдержава, — это мировая гражданская война, разделяющая экспроприируемых и экспроприаторов. В этом — ключ к объяснению и самого характера войны, и сопутствующих ей "символических репрессий" — расчеловечивание жертв агрессии, выводимых за рамки цивилизованного отношения.
Но признание социального характера начавшейся мировой войны как войны, в основе которой лежит замысел глобальной экспроприации, сегодня еще скандализировало бы общественность на самом Западе. Поэтому мировой гражданской войне придумали камуфлирующие псевдонимы: сначала ее назвали мировым "конфликтом цивилизаций", теперь склоняются к тому, чтобы назвать ее "борьбой мировой цивилизации с мировым варварством".
Уже в теории "конфликта цивилизаций" содержится искомый потенциал легитимации конфронтационного мышления. Ну что в самом деле можно поделать там, где конфликт вырастает не из рациональных оснований, связанных с прагматическими интересами, а замешан на глубинных этнических инстинктах, на роковой несовместимости поведенческих кодов, на фатальной некоммуникабельности культур? При этом, разумеется, чистой случайностью является то, что максимум цивилизационной конфликтности и некоммуникабельности приходится как раз на те географические точки, где сосредоточены дефицитные стратегические ресурсы. Создается впечатление, что по загадочному совпадению именно там, где земля плодоносит нефтью, она плодоносит и мусульманским фундаментализмом, который "мировая цивилизация" не в состоянии терпеть.
Нам предстоит увидеть и другие, столь же многозначительные совпадения, касающиеся других регионов и культур. Можно, вероятно, построить своеобразную геостратегическую таблицу, подобную таблице Менделеева, в которой возрастание одного показателя (ресурсной значимости) совпадет с возрастанием признаков, которые "цивилизованное общество" не в состоянии далее терпеть. Очевидно, именно на этом основывается система, выстраивающая те или иные "оси зла". Благородная раздражительность американской имперской культуры может быть, таким образом, более адекватно оценена и измерена специалистами в сфере геоэкономики, нежели в области сравнительной культурологии и религиоведения.
Читать полностью
__________________________________
2. Цит. по: Хабермас Ю. Вовлечение другого. Очерки политической теории. СПб., 2001. С. 293.
3. Цит. по: Хабермас Ю. Вовлечение другого. Очерки политической теории. СПб., 2001. С. 304.
4. Цит. по: Замошкин Ю. А. Кризис буржуазного индивидуализма и личность. М., 1976. С. 13–14.
5. Исключение, впрочем, имеется: это нобелевский лауреат Г. Бэккер, попытавшийся распространить свою монетаристскую теорию "экономии времени" даже на семейные отношения.
6. Телепередача на канале «Культура» от 14.02.02: "Культурная революция. Без мата нет русского языка".
7. Деррида Ж. Письмо и различие. М., 2000. С. 21–22.
8. Мясникова Л., Зуев А. "Информация — энергия": кризис постмодерна? // Мост. 2002. № 50. С. 4.
9. Fourastiе j. Civilisation de 1975. P., 1959. Источник: sdelanounih.ru.
Рейтинг публикации:
|