9 ноября 2019
Фёдор Лукьянов - главный редактор журнала «Россия в глобальной политике» с момента его основания в 2002 году. Председатель Президиума Совета по внешней и оборонной политике России с 2012 года. Профессор-исследователь НИУ ВШЭ. Научный директор Международного дискуссионного клуба «Валдай». Выпускник филологического факультета МГУ, с 1990 года – журналист-международник.
Резюме: Падение Берлинской стены стало еще более наглядным символом изменений, чем ее строительство. Символом жизнеутверждающим...
Если прав Шекспир и мир являет собой бесконечное театральное представление, то история – удивительный режиссер-постановщик. Она создает невероятные по выразительности мизансцены, заботясь о том, чтобы наиболее значимые повороты сюжета запомнились самыми сильными художественными образами. История холодной войны в Европе – убедительный пример.
От стены до «корзины»
Берлинская стена на пропагандистском языке ГДР называлась «антифашистский оборонительный вал» и представляла собой сложное военно-инженерное сооружение, отделявшее Западный Берлин от территории Восточной Германии. При всем желании невозможно было придумать более яркий символ раздела Европы, как и олицетворение тоталитарного духа «реального социализма». Мрачные каменные блоки, увенчанные колючей проволокой. Угрюмые лица пограничников с овчарками. Драматические истории разделенных семей, гибель на «нейтральной полосе» пытавшихся перебраться на Запад граждан ГДР и дерзкие удачные побеги счастливцев, которых встречали по ту сторону как героев… «Мир социализма» проиграл приз зрительских симпатий в тот момент, когда стена появилась на сцене.
Спешное строительство границы в августе 1961-го стало преддверием кульминации военно-политического и идеологического противостояния двух систем. Карибский кризис (октябрь 1962 года) заставил стороны осознать опасность ядерного клинча – с того момента начался процесс «стабилизации» конфронтации, дабы не выпустить ее из-под контроля. После грозной осени 1962-го риск развязывания ядерного конфликта был сведен к минимуму. Оставшуюся четверть века холодной войны противники конкурировали остро, ожесточенно, однако достаточно аккуратно, предпочитая схватки на периферии.
Но физический раздел Берлина означал и жесткую фиксацию сфер влияния в Европе, окончательно легитимированную в 1975 году подписанием Заключительного акта Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. Хельсинкские договоренности стали компромиссом, который на момент его заключения выглядел прежде всего геополитической победой СССР. В ретроспективе же он смотрится скорее как предпосылка триумфа Запада 15 лет спустя.
Три корзины
К обсуждению на конференции в Хельсинки 1975 года были подготовлены три набора соглашений, прозванные «корзинами». В первой «корзине» были документы, касавшиеся закрепления границ, ставших итогом Второй мировой. Вторая «корзина» была торговой и экономической, а третья – гуманитарной. Третья «корзина» содержала требование уважать права человека и его фундаментальные свободы: «свободу обмена мыслями, свободу совести и религии, свободу передвижения». Для Москвы наибольшее значение имела первая «корзина», а третья воспринималась лишь как необходимое условие для достижения согласия относительно первых двух. Однако именно третья «корзина» оказалась «миной замедленного действия», придав импульс правозащитным и диссидентским движениям в странах соцлагеря.
Да, Кремль добился главного для себя – подтверждения европейских границ, сложившихся в результате Второй мировой войны. Тем самым был закреплен статус советского государства в качестве полновластного распорядителя Восточной Европы. Ценой стало появление третьей «корзины» – по настоянию западных стран то, что мыслилось сугубо стратегической сделкой, обрело гуманитарную составляющую. Советский Союз и его сателлиты согласились с необходимостью соблюдения прав и свобод человека. До тех пор эта тема была инструментом пропагандистской войны, но теперь превратилась в юридическое обязательство. Руководство СССР недооценило его взрывоопасный потенциал. Между тем, оглядываясь назад, можно сказать, что именно введение правозащитной тематики в ткань политико-идеологического противостояния качественно изменило его характер. И если не предопределило, то катализировало крах социалистического блока.
Здесь легко скатиться в популярную ныне конспирологию, начать рассуждать о хитром плане ЦРУ/МИ6 по внедрению скверны и крамолы в ряды защитников социализма. Эти умозаключения не помогут понять сущности мощного сдвига, который случился в последней четверти ХХ века. Имело место коварство супостатов или нет (наверняка не без того – шла война, хоть и холодная), коллизия, проявившаяся после Хельсинки, носила глубокий характер.
Народ и элиты
С одной стороны, вера в классическую силу государства, нацеленного прежде всего на оборону от внешнего противника (в широком смысле, речь не только о военном компоненте, скорее о защите от влияний в целом). С другой – забота об устойчивости государства прежде всего к внутренним вызовам и гармонизация его действий с интересами общества.
Две эти позиции (они намеренно несколько утрированы) вытекали из сущности конкурировавших политических систем. Советская система, связанная с давней русской традицией, предусматривала примат государства, первостепенность его нужд по отношению к запросам общества и «государево» право формулировать цели. Западная модель при всех изъянах капиталистического строя (реальных, а не выдуманных советской пропагандой) опиралась на либеральную философию (первичность личности) и демократию как механизм управления, что подразумевало необходимость адаптироваться к настроениям граждан. Так что Хельсинкский акт точно отразил приоритеты сторон, каждая отстояла то, в чем ощущала свое преимущество.
Прелюдией и к Хельсинкскому процессу, и к распаду социалистического лагеря и СССР стали потрясения бурного 1968 года. Тогда и западная, и советская системы столкнулись с назревшим внутри запросом на перемены, но выводы были сделаны противоположные. В западном блоке предприняли усилия по расширению общественного договора, кооптации «протестов» в истеблишмент. В восточном – взяли курс на подавление фронды и замораживание социальной активности. В первом случае следствием стало обновление элиты и обретение динамики, во втором – застой. И это аукнулось через 20 лет, когда попытка реформирования социализма дала импульс не возрождению, а краху.
Падение Берлинской стены стало еще более наглядным символом изменений, чем ее строительство. Символом жизнеутверждающим. Кадры счастливых толп, ринувшихся к свободе, советский изгнанник Мстислав Ростропович, играющий на обломках ставшего бессмысленным сооружения, бодрые граффити, немедленно покрывшие унылый бетон, – так родился миф, который вошел в историю и сохранится там, что бы ни происходило дальше. Ни одно кино не тронет сильнее, чем документальные кадры той ноябрьской ночи.
За несколько недель до открытия шлагбаума на восточноберлинском КПП «Борнхольмер штрассе», что и стало формальным концом эпохи, по улицам восточногерманских городов (центром служил Лейпциг) прокатились выступления под лозунгом «Мы – народ!» Он стал победным кличем сопротивления «народной власти», которой отныне было отказано в праве так себя называть. Еще через несколько месяцев слоган обрел новый нюанс – «мы – один народ», объединение Германии было уже необратимым.
Парадокс заключался в том, что диктовать условия начали те самые массы, к которым вообще-то всегда апеллировали марксисты-ленинцы, называя их движущей силой истории. Но эти массы выпустила на волю либеральная идеология, запрятанная в «третью корзину» Хельсинкских соглашений. И они шли, чтобы смести тех, кто провозглашал себя наследниками Маркса и Ленина. Можно найти множество свидетельств того, как западные страны поддерживали диссидентские и антикоммунистические силы в восточном блоке, но это не умаляет главного: именно массовое отторжение неэффективной и утратившей ориентиры власти привело к переменам. Не сложись в обществах к тому моменту, говоря ленинским языком, «революционной ситуации», подрывные усилия не дали бы столь оглушительного результата.
Тридцать лет спустя события того периода стали конституирующими для обоснования устройства не только западного, но и всего мира. Телевизионные кадры уничтожения Берлинской стены в ноябре выглядели визуализацией метафоры «конца истории», обнародованной летом того года в знаменитой статье Фрэнсиса Фукуямы. История заканчивалась крахом самого зловещего символа несвободы.
Миф, как уже сказано, никуда не денется. А вот возникшее на его основе устройство переживает кризис. И дело не в том, что значительная часть жителей бывшей ГДР исправно голосуют на выборах за ностальгическую Левую партию (отдаленные наследники хоннекеровской СЕПГ) и национал-популистов из «Альтернативы для Германии» (на недавних выборах в Тюрингии эти две силы в сумме набрали больше половины голосов, ситуация в Саксонии, Саксонии-Ангальт и Бранденбурге немногим отличается). Это можно было бы объяснить конкретными экономическими и социальными сложностями. Но проблема глубже. Сегодня те, кто апеллирует к понятию «народ», то есть выдвигает лозунги, аналогичные тем, с которыми протестующие выходили на улицы Лейпцига или Дрездена 30 лет назад, немедленно зачисляются в категорию опасных популистов. Первая из характеристик популистов в любой статье об этом феномене – идентификация ими «народа», противопоставленного «элите».
Конечно, можно возразить, что жители коммунистического блока были лишены возможности менять правителей посредством выборов, поэтому «воля народа» могла быть выражена только в форме выступлений. А теперь повсеместно распространена демократическая система, так что недовольство легко проявить через законные институты, все остальное – антидемократический мятеж.
Однако те, кто откликается на обращение к «народу», не считают, что у них до недавнего времени был выбор. Триумф центризма, который случился в западном мире после холодной войны, фактически выхолостил идеологические различия партий. Название правящих групп варьировалось, но политика оставалась почти неизменной, именовалось ли правительство социал-демократическим или консервативным. По мере же распространения глобализации правительства были вынуждены (в основном по объективным причинам) обращаться не «вниз», к собственным избирателям, а «вверх», к тем, от кого зависело принятие решений в транснационализированном мире. Что, естественно, вызывало ощущение бесправия у большинства, которое не чувствовало себя членом космополитического сообщества без границ.
Примечательно, что либеральная идеология в широком понимании стала уделом именно глобализированных слоев, в то время как все больше людей стали сползать к национал-изоляционистским настроениям. И если правящие группы всячески приветствуют интернационализацию «прогрессивных сил», призывают сплотить усилия для противостояния врагам «открытого общества», то аналогичные попытки объединения крайне правых (им вообще-то несвойственные) вызывают жесткое противодействие и воспринимаются как угроза.
Шестьдесят восьмой 2.0
Волна либерализации, прокатившаяся по миру на рубеже 1980–1990-х, была столь впечатляющей, что ее посчитали модельной. Не раз с тех пор процессы в разных странах пытались сопоставить с той самой революцией-89. Выступления в Восточной Европе и на Балканах в нулевые годы (так называемые «цветные революции»), «арабская весна» (2010–2011 гг.), Евромайдан и пр. И ход событий, и результат явно отличались от оригинала, особенно в его сегодняшней, уже порядком мифологизированной версии. С одной стороны, сейчас очень заметен технологический аспект, который тогда если и был, то не так бросался в глаза. С другой – у революционеров нет четкой и ясной цели, которую сторонники перемен имели в 1989-м: прочь от навязанной социалистической тоски, вперед, к свободному демократическому празднику. Сейчас все на полутонах, альтернативы в большинстве случаев смазаны, а опыт трансформации, скажем так, разнообразен.
Но главный урок связан с тем, о чем шла речь выше, – со способностью государств реагировать на состояние и запрос общества. Примечательно, что обязательным инструментом режимов, которые принято характеризовать как авторитарные (лет 20 назад их именовали «управляемыми демократиями»), стала социология. Централизованные и персоналистские режимы особенно чутко относятся к общественным настроениям, опасаясь пропустить рост недовольства до критического уровня. Поэтому разного рода замеры происходят постоянно и становятся неотъемлемым компонентом администрирования, заменой обратной связи, которую, в принципе, должны обеспечивать демократические институты.
А вот в странах устоявшейся демократической системы отношения с общественным мнением складываются в последнее время извилисто. Результаты выборов/референдумов в середине 2010-х годов часто становились неожиданностью, если не шоком. А опросы вдруг начали давать сбой, потому что оказалось, что респонденты не всегда хотят отвечать честно. «Народ» перестал откровенничать с «элитой», ставя ее перед фактом на выборах. Сейчас, правда, ситуация выправляется, истеблишмент адаптируется к новым вызовам, исходящим от обществ. Но в процессе этой адаптации (в Америке используют аккуратное слово «самокоррекция») политику придется менять.
Происходящее сегодня ближе к шестьдесят восьмому, чем к восемьдесят девятому. Революция-1989 была все-таки в первую очередь масштабным геополитическим сдвигом. А в его основе лежал упадок одной из двух конкурирующих идеологических моделей, ее неспособность верно реагировать на социально-политические вызовы. Сегодня, как и в 1968-м, речь идет о фундаментальных изменениях структуры обществ, вступлении в активную жизнь поколений, сформировавшихся в совсем иных условиях, по-другому видящих собственное будущее. Технологические изменения и необратимые процессы в окружающей среде только оттеняют эту перемену. Соответственно, вопрос об устройстве обществ становится главным, а способность государств реагировать на общественный запрос – решающей для их устойчивости.
После 1989 года был, пожалуй, только один момент, сопоставимый по визуальной выразительности с падением Берлинской стены. Это трансляция теракта 11 сентября 2001 года – невероятные по ужасу и дьявольской красоте картинки того, как рушилось олицетворение западного мира. С тех пор произошло множество событий, но они не породили таких символов. Зато общая театральность, точнее, шоуподобие политики стремительно нарастали с начала ХХI века. Кажется, теперь уже никого невозможно ничем удивить. Да и манипулятивность всеми процессами достигла невероятной степени. Но это иллюзия. Когда на сцену снова выйдет народ, как бывает в переломные времена, нас ожидает не менее зрелищная и масштабная постановка, чем та, которую мы наблюдали 30 лет назад. Только случится она, вероятно, в совсем иных декорациях. В той части мира, которая станет местом действия новой исторической пьесы.
Профиль