ОКО ПЛАНЕТЫ > Статьи о политике > Глоссарий
Глоссарий31-01-2020, 11:59. Разместил: Редакция ОКО ПЛАНЕТЫ |
Резюме: Вместе с замечательными авторами мы попробовали составить перечень наиболее важных понятий, которые употребляются для описания российской внешней политики.
Вместе с замечательными авторами мы попробовали составить перечень наиболее важных понятий, которые употребляются для описания российской внешней политики: великодержавие, гибридная война, мессианизм, прагматизм, национальный интерес, равноправие, стратегия, стратегическая стабильность, суверенитет, справедливость. Это не классические словарные статьи, которые должны быть дистиллированными по определению, а осмысление, как те или иные понятия преломляются в прикладной деятельности.
В – Великодержавие Андрей Цыганков Г – Гибридная война Василий Кашин П – Прагматизм Мария Ходынская-Голенищева Н – Национальный интерес Павел Цыганков Р – Равноправие Николай Косолапов С – Справедливость Вера Агеева С – Стратегическая стабильность Дмитрий Суслов С – Суверенитет Александр Филиппов
Андрей Цыганков В теории международных отношений великодержавность связывают не только с независимостью внешней политики и безопасностью страны, но и с возможностями и влиянием, которыми обладают лишь немногие государства в мире. При этом в понятие «великая держава» вкладываются разные смыслы. Для одних речь идет о материально-силовых возможностях, для других – о статусе и престиже, для третьих – об идейно-политическом измерении и способности вести за собой силой примера. Наиболее упрощенной выглядит трактовка великодержавности представителями американского неореализма, для которого все государства одинаковы и различаются лишь силовым потенциалом. Державное мышление отличают, по крайней мере, три принципа. Во-первых, державники выступают за раздельное рассмотрение роли внутренних и внешних факторов в развитии общества. Они убеждены в приоритетности факторов международного окружения как наименее подверженных контролю и наиболее потенциально дестабилизирующих. Внешняя политика, следовательно, не может быть лишь отражением потребностей внутреннего развития, но должна отвечать на международные вызовы. Во-вторых, державники исходят из постоянства геополитических интересов государства. У государства нет постоянных друзей и врагов, а есть лишь постоянные интересы – вслед за лордом Пальмерстоном эту максиму нередко повторяют и российские державники. Державники могут выступать сторонниками национальной идеологии, если она не сковывает государство, а помогает сформулировать и защитить его интересы. Третий принцип связан со вторым и сводится к гибкости внешнеполитических союзов. Если у государства нет миссии, но есть постоянные национальные интересы, то руководители государства должны быть готовы сотрудничать с кем угодно, но ровно настолько, насколько это необходимо для соблюдения державного интереса. За общими компонентами и принципами (велико)державности скрываются различные исторические условия ее формирования. Каждая держава национально и исторически своеобразна, по-своему решает возникающие перед ней задачи и вкладывает в обоснование значимости избранных решений свой смысл. Для России великодержавность исторически определялась важностью сохранения внутреннего единства территориально протяженного и социально-разнородного государства. Ее смыслом является конструкция сильного, способного к управлению сложной страной государства. Без такого государства трудно представить себе собирание земель и укрепление границ в московский период, нанесение поражения сильнейшей в начале XVIII века шведской державе, участие в поддержании европейского баланса сил в XIX столетии и создание советского строя в XX веке. Своеобразие внешних условий России включает в себя протяженность сухопутных границ, соседство с мощными государствами, пограничное положение между западной и незападной цивилизациями и другие факторы. Следует подчеркнуть и то, что в силу относительной геополической удаленности, размера и православия Россия не является органической частью Европы. Но она стремилась слиться с западным миром, при этом утверждая себя в качестве самостоятельной, культурно своеобразной державы. Русская великодержавность подразумевает наличие (1) сферы культурно-ценностного влияния в Евразии и Европе, (2) политико-экономической самодостаточности и (3) военного потенциала, достаточного для нанесения поражения любой другой державе. Понимаемая таким образом великодержавность обеспечивает достижение стратегических целей выхода в Европу, поддержания особых доверительных отношений с Востоком и сохранения определяющего влияния на евразийском материке. Разделяя сформулированный набор принципов мышления, русские державники представляют собой неоднородную группу, различаясь предлагаемыми стратегиями достижения целей государства. С некоторой долей упрощения можно выделить три основные группы. К первой относятся те, кто исторически выступал за союз с Западом против общих угроз. Примерами такого сотрудничества могут быть попытки России участвовать в Первой северной войне против Швеции (1655–1660) в союзе с другими европейскими государствами. Чуть позже Россия присоединилась к Священной лиге для противостояния Оттоманской империи, подписав в этих целях в 1686 г. договор о вечном мире с Польшей, своим давним соперником. Петр I начинал свое правление с посольского путешествия, преследовавшего целью объединение европейских государств против шведской угрозы. Провозглашение России «европейской державой» и екатерининское участие в Семилетней войне укладывается в то же понимание методов державничества. Еще более важный пример – Священный союз, заключенный Александром I с другими европейскими государствами во имя предотвращения опасности, подобной той, которая еще недавно исходила от наполеоновской Франции. Во второй половине ХIХ и в ХХ столетии примерами союзов с западными странами против общей угрозы были Антанта, попытка создать антигитлеровскую коалицию в преддверии Второй мировой войны, а также открытие Второго фронта в целях нанесения поражения фашизму. В ХХI веке Россия пыталась выстроить единый союз с Западом против международного терроризма. Ко второй группе русских державников относятся выступающие за гибкую союзническую политику, не замкнутую на странах Запада как приоритетных партнерах. В условиях, когда России не удавалось достичь целей в союзе с западными странами или добиться их поддержки, российские правители нередко уходили в относительную изоляцию для перегруппировки сил, или получения «передышки» (Владимир Ленин). В начале ХVII века после нескольких поражений в противостоянии с Польшей Россия не выходила из изоляции до 1654 г., когда она начала новое наступление присоединением Украины. В XVIII веке Россия взяла двадцатилетнюю паузу, заняв позицию нейтралитета в войне со Швецией для финансового и демографического оздоровления. После поражения в Крымской войне Россия «сосредотачивалась», проводя в жизнь политику гибких союзов, пока не смогла наконец восстановить утраченные позиции на Черном море. «Мирное сосуществование» большевиков и сталинская теория «социализма в отдельной взятой стране» тоже относились к попыткам ослабить внешнеполитическую активность для укрепления страны, вышедшей из революции и гражданской войны. Наконец к этой же группе державного мышления можно относить попытки Евгения Примакова маневрировать между Западом, Китаем и Индией после окончания холодной войны. Для третьего типа русского державного мышления характерна наступательность, в том числе в отношениях с Западом, если последний отказывается признать важнейшие внешнеполитические интересы России. Россия неоднократно утверждала свои интересы в одностороннем порядке, невзирая на критику западных стран. В XVII веке российское государство вело многочисленные войны с Польшей и Оттоманской империей, стремясь к укреплению границ и защите балканских славян. В XVIII веке Пётр нанес сокрушительное поражение Швеции, не вступая для этого в союз с европейскими государствами. В основном успешные войны с Турцией продолжились вплоть до Крымской войны, которую Россия проиграла благодаря поддержке, оказанной Турции Англией и Францией. После внутреннего выздоровления Россия вернулась к активной политике на Балканах, нанеся туркам новое поражение в 1870-е годы. В ХХ веке большевистская доктрина «мировой революции» стала ярким примером наступательного мышления, поскольку ставила под сомнение саму систему западных государств-наций. В 1920 г. большевики даже попытались вторгнуться в Польшу для смены правительства. Во время холодной войны наступательным был курс Советского Союза, стремившегося к укреплению геополитического влияния в мире, как, например, в период Карибского кризиса в 1962 г. или в случае ввода войск в Афганистан в 1979 году. После окончания холодной войны российская наступательность проявилась в вооруженном вмешательстве в конфликт Грузии и Южной Осетии, присоединении Крыма и вступлении в войну в Сирии. В зависимости от того, какие коалиции выстраивали державники и какого рода политику защищали внутри страны, их идейными оппонентами были представители западнического или самобытно-цивилизационного мышления. Западники опасались, что державность ослабит страну внутренне, поскольку противопоставит отсталую в материально-технологическом и политическом отношении Россию передовому Западу. Связывая российскую идентичность с Европой, западники выступают за воспроизводство на российской почве европейских политических институтов и выстраивание приоритетных, стратегических отношений с европейскими странами. Представители цивилизационного мышления нередко поддерживали державников, считая великодержавность условием защиты национальных ценностей от внешних посягательств. В то же время сторонники русской самобытности могут оказаться в числе критиков державности, если считают, что она ослабляет общество. Например, для славянофилов национальные интересы и границы были вторичны, а главным являлось создание условий для свободного общинного труда и жизни в православной вере. Державный тип мышления традиционно поддерживался широкими слоями общества, особенно если не требовал значительных жертв со стороны населения и не оборачивался внешнеполитическими поражениями. При этом державность нередко оказывалась для русского народа тяжелой ношей, если государство решало внешнеполитические задачи за счет напряжения общественных ресурсов. Подвергаясь многочисленным опасностям извне, русские консолидировались вокруг государства для сохранения свободы от внешних посягательств, но при этом теряли свободу внутреннюю. Со временем они утратили возможности свободного общинного хозяйствования («мир») и участия в управлении и выборах князя («вече»), создав централизованное патримониальное государство. По оценке историка Георгия Вернадского, «самодержавие и крепостное право стали ценой, которую русские заплатили за национальное выживание». Военная сила, имперское могущество и способность противостоять внешним вторжениям постепенно стали самоцелью государственной политики. Бедность и крепостное право превратились в средства ускоренной мобилизации армии. Власть нередко игнорировала назревшие потребности в реформах, видя в них опасность для сложившейся в России системы правления. Ценой внутреннего перенапряжения было ослабление внутреннего и внешнего компонентов державности. Распад советского государства – пример такого перенапряжения в результате длительного противостояния более развитым странам Запада. Традиционные опоры державности, в задачу которых входит защита безопасности государства – армия и силовые структуры – оказались в униженном положении, в то время как укрепился класс нового «боярства», или олигархов. Деморализации армии способствовала запоздалая и плохо продуманная военная кампания по стабилизации в Чечне. Население, лишившись денежных накоплений в результате олигархических в своей основе экономических реформ, не поддерживало власть. В стране подняла голову преступность, и государство не успевало реагировать на массовые нарушения законности против граждан. Конфликт исполнительной и законодательной властей, приведший к использованию силы против парламента в октябре 1993 г., довершал картину чрезвычайного ослабления государства. Во внешней политике российское руководство стремилось проводить прозападный курс, по существу отказавшись от принципов державной политики. Постепенно, во многом благодаря усилиям созданного Совета по внешней и оборонной политике и деятельности министра иностранных дел Евгения Примакова, понятие державности вернулось в политический лексикон в качестве одного из центральных. В 2000-е гг. в целом благоприятное внешнее окружение и отсутствие угрозы войны позволило руководству страны сосредоточиться на решении внутренних задач, связанных с экономической и политической стабилизацией. Результатом стало завершение военных действий на Северном Кавказе, относительная консолидация политического класса и восстановление способности проводить независимую внешнюю политику. Будущее российской державности связано с выстраиванием новых международных коалиций в условиях мировой турбулентности и способностью руководства страны осуществить переход к новой модели государства. С первым дело обстоит лучше, чем со вторым. Державность во внешней политике способствовала восстановлению важных и утраченных в 1990-е гг. позиций. Выдержала проверку временем ориентация на укрепление баланса сил и престижа великой державы. Уходит в прошлое мир единственной сверхдержавы. Меняется и децентрализуется Европа. Россия разворачивается к Азии, реализуя проекты Большой Евразии, Шанхайской организации сотрудничества и другие. Перед страной открываются новые возможности налаживания международного сотрудничества за пределами западного мира. Более трудным является переход к новой государственности. Он сопряжен с комплексом мер по преодолению политического наследия 1990-х гг., связанного не столько с сильным державным государством, сколько с его отсутствием. Экономическое пробуксовывание, коррупция, ориентация на стабильность вместо развития – «родимые пятна» российского капитализма, возникновение которого связано с залоговыми аукционами, рейдерством, экспортом энергоресурсов, а также неспособностью правительства реализовать единые принципы и правила в политике и экономике. В этой области державность во многом остается благим пожеланием. Впереди трудный период, требующий новых стратегий формирования сильного и легитимного государства. Без создания такого государства державность не может считаться полностью состоявшейся. Для державников является аксиомой, что государство должно обладать значительной свободой от вмешательства не только внешних, но и внутренних групп интересов, без чего невозможно осуществление политической стратегии в интересах общества в целом. В частности, Примаков в должности премьер-министра пытался бороться с засильем Бориса Березовского и других олигархов ельцинской «семьи». Позднее, на посту руководителя Торгово-промышленной палаты он отстаивал важность выработки и соблюдения четких правил в отношении экономики и собственности, предупреждал об опасности силовых «наездов» на бизнес. Понимал он и опасности, связанные с чиновничьим засильем и коррупцией. Сильное государство должно быть правовым и опирающимся на институты, а не на чреватые злоупотреблениями неформальные связи. Сильная исполнительная власть нуждается в независимости судов, частичной региональной децентрализации, честных выборах и борьбе с коррупцией. В эпоху глобальной нестабильности и перехода власти выживет тот, кто сумеет приспособить к своим нуждам внешние и внутренние условия. В мире происходит масштабная перекройка рынков, региональных систем и военно-политических союзов. Современная державность должна сочетать отстаивание важнейших интересов в мире с активным выстраиванием нового миропорядка и проведением необходимых для этого внутренних реформ. Твердость защиты суверенитета предусматривает гибкое умение создавать новое и желаемое в экономической, информационной, военной и политической сферах. С осуществлением такого курса сопряжено немало трудностей, включающих в себя не только риски противодействия развитым в материально-экономическом отношении державам, но и способность выбирать растущие сферы внутреннего развития и вкладываться в перспективные международные проекты.
Василий Кашин Понятие «гибридная война» прочно связалось на Западе с Россией после присоединения Крыма. Значительную роль в этом сыграло распространение мифа о наличии у России специальной стратегии противостояния, известной как «доктрина Герасимова». Ее существование к настоящему времени опровергнуто самими авторами мифа. Но история с «доктриной Герасимова» показательна: за российскую стратегию гибридной войны были выданы идеи аналогичной стратегии Соединенных Штатов. Они, в свою очередь, сформировались у российских военных и политиков на основе осмысления опыта «цветных революций» 2000-х гг. и «арабской весны» начала 2010-х годов. К моменту крымских событий военные теоретики не только на Западе, но и на Востоке осмыслили различные формы невоенного противоборства государств. Высокая стоимость и чудовищная опасность современной высокотехнологичной войны требовала найти такие формы участия в конфликтах, которые позволяли бы контролировать эскалацию и добиваться целей строго дозированным применением силы. Эти концепции (например, в опубликованной в 1999 г. книге «Война без границ» // Unrestricted Warfare китайских полковников Цяо Ляна и Ван Сянсуя) не сводятся к распространенным в настоящее время представлениям о гибридной войне. Речь идет о комплексной стратегии противостояния великих держав с применением неограниченного арсенала методов. Концепции гибридной войны упрощают борьбу между государствами. Государство, взявшее их на вооружение, получает пропагандистский инструмент для демонизации противника, но наносит удар по собственной стратегической культуре. Его способности понимать намерения оппонента в результате падают. Гибридная война наиболее часто определяется как конфликт с использованием информационной борьбы, экономического и политического давления в сочетании с ограниченным применением вооруженной силы. Предполагается, что действия по всем направлениям помогают нивелировать превосходство Запада в обычных вооружениях. Это понятие расплывчато и опасно. Оно было введено в оборот в середине 2000-х гг., использовалось для описания войны в Ливане 2006 г., а по-настоящему популярным стало на волне украинского кризиса. Однако все приемы гибридной войны известны много лет, если не веков. Появление новых технологических возможностей в связи с развитием информационно-коммуникационных технологий мало что меняет в сути отношений вовлеченных в конфликт стран. На протяжении всей истории человечества любая хорошо спланированная военная кампания сопровождалась усилиями в области пропаганды, дипломатии, разведки и экономики. О том, что победа с применением именно этих инструментов предпочтительней лобового столкновения, писал еще Сунь Цзы. Нет ничего нового в поддержке повстанческих движений на территории иностранного государства, вводе на его территорию собственных регулярных войск под видом добровольцев и в прочих методах, часто подаваемых в качестве неизвестной и страшной угрозы. Эти методы широко применялись всеми участниками холодной войны, прежде всего, США, СССР и Китаем. Они нередко использовались и до холодной войны. Фактически, гибридность позволяет навешивать устрашающую этикетку «война» на широчайший спектр достаточно рутинных внешнеполитических, пропагандистских и разведывательных мероприятий, зачастую являющихся неизбежной частью межгосударственных отношений. Приписывание стране гибридной стратегии может рассматриваться как элемент политики по ее изоляции. Цель такой политики – лишить противника возможности отстаивать свою точку зрения. Любая форма разъяснения позиции, попытки защититься от обвинений и изменить позицию другой стороны могут быть теперь интерпретированы как дезинформация и информационное нападение. Появляется также возможность ограничить дипломатическую активность противника, которая по своей природе предполагает установление связей, распространение и сбор информации и влияние на точку зрения собеседника. Фактическое разрушение российско-американских каналов политической коммуникации в посткрымский период и особенно на фоне истерии с российским «вмешательством в выборы» в Соединенных Штатах в этом отношении весьма показательно. Россия также склонна приписывать гибридную стратегию своим оппонентам. Предполагаемая гибридная угроза со стороны Европы и США, осмысливаемая под военным углом, ведет к вполне конкретным и важным выводам, касающимся внутренней политики. В известном выступлении начальника генерального штаба Вооруженных сил России Валерия Герасимова на общем собрании Академии военных наук 1 марта 2019 г. в качестве элементов новой военной стратегии США и их союзников упоминаются «цветные революции» и «мягкая сила». Предполагается, что целью американских стратегий является «ликвидация государственности неугодных стран, подрыв суверенитета, смена законно избранных органов государственной власти». Герасимов отмечает, что Пентагон разрабатывает принципиально новую стратегию под названием «Троянский конь», которая заключается в использовании «протестного потенциала пятой колонны» с одновременным нанесением ударов высокоточным оружием по наиболее важным объектам. Соответственно, российский ответ предусматривает «комплекс мер по упреждающей нейтрализации угроз безопасности государства». Россия, как и прочие крупные военные державы, обладает военными и невоенными средствами борьбы, которые могут применяться в условиях мирного времени или вооруженного конфликта низкой интенсивности. Этот арсенал в его нынешнем виде создавался главным образом в эпоху холодной войны. Скрытные и не признаваемые военные вмешательства, поддержка повстанческих движений и создание «квазидобровольческих» формирований для интервенций за рубежом в сочетании с дезинформацией, пропагандой и поддержкой оппозиции использовались тогда всеми крупными странами. Что касается СССР, то ограниченные и тайные военные интервенции широко применялись им с раннего периода советской истории. Классическим примером можно считать вмешательство в гражданскую войну в Афганистане 1929 года. Под командованием Виталия Примакова двухтысячный отряд красноармейцев, облаченных в афганскую военную форму и вооруженных трофейным английским оружием, вторгся в эту страну. Целью знаменитого «рейда Примакова» было изменение хода войны в пользу дружественного СССР короля Амануллы-хана. Операция готовилась в тесной координации с представителями Амануллы, и к отряду Примакова присоединялись местные этнические формирования. Рейд, завершившийся захватом Мазари-Шарифа в апреле 1929 г., был предпринят, однако, слишком поздно и уже не смог переломить ход гражданской войны. Многое в его организации тем не менее можно считать характерным для подобных операций Советского Союза и постсоветской России. В ходе «афганской спецоперации» СССР пытался повлиять на внутренний конфликт за счет ограниченного, тайного и краткосрочного вмешательства в ключевой момент (который, как оказалось в дальнейшем, был выбран неверно). Советским силам следовало изменить ход конфликта в пользу союзника и уйти. Но они ни в коем случае не должны были выступать главной действующей силой в конфликте. СССР тщательно избегал привлекать внимание к своей операции и стремился жестко контролировать масштабы вовлеченности в войну. После того, как стало ясно, что поражение Амануллы-хана предотвратить не удалось, СССР свернул интервенцию, невзирая на продемонстрированное подавляющее тактическое и техническое превосходство Красной Армии. Сходным образом осуществилось более крупное и успешное вмешательство в Синьцзяне в ноябре 1933 – апреле 1934 года. В операции в поддержку генерал-губернатора Шэн Шицая участвовали войска НКВД, замаскированные под действовавшие в регионе белоэмигрантские формирования. К ней привлекались собственно бывшие белогвардейцы, завербованные советской разведкой, а также просоветские формирования из числа местного населения. Интервенция продолжалась недолго, после решения поставленных задач советские войска ушли, оставив в Синцзяне ограниченный контингент и группу советников для наблюдения за ситуацией. «Квазидобровольческой» операцией было советское участие в гражданской войне в Испании. Несмотря на присутствие в стране тысяч советских военнослужащих и крупные военные поставки, вмешательство в конфликт СССР отрицалось. Советские летчики и военные советники в качестве «добровольцев» участвовали в китайско-японской войне в 1937–1940 годах. Подобная же практика продолжилась и с наступлением холодной войны. Советская истребительная авиация и зенитно-артиллерийские части с личным составом, замаскированным под китайских добровольцев, действовали в Корее. Советские летчики противостояли ВВС Гоминьдана в небе над Шанхаем в 1950 году. Советские зенитно-ракетные и авиационные части принимали участие в войне во Вьетнаме и в ряде конфликтов на Ближнем Востоке. Перечисленные интервенции были успешны с точки зрения достижения политических и стратегических целей Москвы. Все они следовали одной и той же модели, которая прослеживается со времен рейда Примакова в 1929 году. Это были короткие, внезапные, тщательно спланированные действия, направленные на то, чтобы в ключевой момент помочь важному союзнику, будь то дружественное государство или одна из фракций в гражданской войне. Операции имели разную степень секретности; как правило, СССР либо отрицал участие в конфликте в принципе, либо преуменьшал его масштабы. Главным условием успеха был тщательный расчет баланса сил, выбор времени, места и характера вмешательства. При этом сводились воедино возможности вооруженных сил, спецслужб, дипломатического аппарата. Сильной стороной Советского Союза при ведении таких операций была способность добиваться высоких результатов в обучении, а порой – в строительстве с нуля вооруженных сил дружественных стран или политических групп. На протяжении всей холодной войны созданные советскими инструкторами вооруженные формирования одерживали победы над противниками, обучаемыми и оснащаемыми США. Разумеется, речь идет о случаях, когда советские военные имели реальные возможности руководить процессом военного строительства, чего не было, например, в арабских армиях, воевавших с Израилем. Афганская кампания 1979–1989 гг. стала грубым нарушением всех старых советских принципов ведения зарубежных интервенций. Она была затяжной, масштабной, предпринятой без учета местных условий, главной силой в войне оказались собственно советские войска, а не формирования союзников. Тем не менее многие преимущества отечественной военной школы, прежде всего – способность налаживать работу с местным населением, создавать относительно боеспособные местные вооруженные силы и действовать совместно с ними, проявились и тогда. К моменту вывода советских войск в 1989 г. Республика Афганистан обладала армией и специальными службами, далеко превосходившими все, что было создано за 18 лет американской оккупации Афганистана после 2001 года. Падение режима Наджибуллы было связано с фактически продолжавшимся вмешательством в афганский конфликт ряда иностранных государств на фоне распада СССР и бездействия России. Офицеры советских вооруженных сил и спецслужб, вовлеченные в подобные операции на поздних этапах холодной войны, продолжали активную службу и с началом военных конфликтов 1990-х гг., когда этот опыт был значительно обогащен и расширен. Российские военные оказались вовлечены в столкновения на Южном Кавказе, в стабилизацию ситуации в Таджикистане в 1992–1997 годах. Но наиболее глубокое влияние на армию, спецслужбы и государственный аппарат России оказали боевые действия на Северном Кавказе в ходе двух чеченских войн. Армия и спецслужбы получили огромный опыт решения сложнейших задач при весьма ограниченных ресурсах с опорой на переговорные инструменты, агентурную разведку, взаимодействие с разнообразными вспомогательными вооруженными формированиями из местного населения. Присоединение Крыма, события на Восточной Украине и сирийская кампания показали, что Россия возвращается к старой модели применения вооруженных сил для обеспечения национальных интересов. Ставка делается на быстрые, внезапные действия с тщательным контролем уровня вовлечения в конфликт. Значительный опыт строительства и использования вспомогательных отрядов из числа добровольцев и местного населения, накопленный в ходе многолетних конфликтов на постсоветском пространстве, используется в полной мере. Такие действия едва ли делают Россию более непредсказуемой или агрессивной, чем другие державы. Даже Китай при всей его внешнеполитической пассивности последних десятилетий отметился уже в XXI веке в поддержке вооруженных формирований и непризнанных государственных образований на севере Мьянмы (так называемое государство Ва). Эта поддержка включала в себя обучение и оснащение, вплоть до поставок тяжелого вооружения. Интервенции США, Франции и Великобритании на Ближнем Востоке носили более систематический характер. Они сопровождались масштабным применением современных технологий, финансовых ресурсов и технических возможностей, недоступных для России. Однако результаты оказывались почти неизменно неблагоприятными для самих акторов. Они, в особенности американцы, демонстрировали неспособность к интерпретации разведданных и оценке политической ситуации. Строительство Соединенными Штатами союзных вооруженных сил из местного населения приводило к разочаровывающим результатам на фоне гигантского расхода средств. Взаимодействие американских и местных вооруженных формирований оставалось слабым. Российские действия на этом фоне отличаются не большей агрессивностью, а большей эффективностью. Россия в отличие от США и ряда их союзников не вторгалась в иностранные государства, штурмуя столицы и убивая политических лидеров. Россия не тратила триллионы долларов на многолетнюю оккупацию других стран, чтобы затем уйти, признав поражение. Но, применяя силу в куда меньших объемах, Россия в последние десятилетия добивалась куда большего в реализации своих политических целей. На стороне российской армии и спецслужб – многолетний опыт войн с сильным иррегулярным противником, получающим поддержку из-за рубежа, в условиях ограниченности собственных ресурсов. Переоснащение и реформирование российской армии в 2010-е гг. позволило резко повысить ее боевые возможности. Патриотический подъем, связанный с украинскими событиями и присоединением Крыма, обеспечил приток добровольцев для зарубежных операций в составе регулярных и иррегулярных формирований. Таким образом, в новых условиях российские Вооруженные силы превращаются в гибкий инструмент, который может быть использован для влияния на ситуацию в стратегически важных для России частях мира. Использование ярлыка гибридной войны уводит нас в сторону от того факта, что мы имеем дело с набором весьма традиционных приемов борьбы, восходящих к началу ХХ века или более ранним временам. Эти приемы используются всеми крупными игроками в современной международной политике. Но одни страны владеют ими хорошо, а другие – никак не могут научиться, даже потратив триллионы долларов и потеряв многие тысячи солдат убитыми.
Иван Сафранчук Вряд ли кто-то будет спорить с тем, что Россия никогда не была исключительно прагматической державой, движимой только практическими интересами. Чувство некой миссии, высшей цели России было присуще всегда. Но исторически и в строгом смысле этого слова российское государство не является мессианским. Оно не сформировало чего-то похожего на политическую доктрину божественной предопределенности, которая обосновывала бы экспансионизм Божьим промыслом (как американский Manifest Destiny). У российской элиты никогда не было намерения способствовать политическими средствами приближению конца света и второго пришествия ради торжества Истины, к чему склонны американские правые евангелисты, время от времени обретающие влияние на внешнюю политику. Россия не была очарована цивилизаторским «бременем белого человека», как британский колониализм. И не несла в мир нерелигиозные философские идеалы, как в Новое время это делала Франция, а позже опять же – США. Наиболее мессианским был, вероятно, советский период российской истории, когда Москва взяла на себя роль распространителя и защитника в мировом масштабе целостной философской и политико-экономической доктрины. Впрочем, после десятилетий осуществления этой миссии увлеченность ею стала быстро исчезать и в элите, и в обществе. К концу же существования Советского Союза сформировался невероятный по силе общественный и элитарный запрос на прагматизм. Как бы сейчас ни называли внешнеполитический курс Бориса Ельцина и Андрея Козырева – наивным или идеалистическим, на самом деле он формировался именно в прагматических категориях. Избавление от излишней и идеологически обоснованной внешнеполитической нагрузки трактовалось как прагматизм, а не как идеализм (по сути, этот подход продолжал горбачёвское «новое мышление», практическим содержанием которого стало освобождение перенапрягшегося и пораженного внутренним кризисом СССР от бремени ответственности за «второй мир».) В дальнейшем прагматизмом стали считать не столько редуцирование внешнеполитических интересов, сколько их расширение, но опять же ради удовлетворения прикладных интересов, а не воплощения в жизнь абстрактных идеалов. Хотя конкретное выражение прагматического начала в российской внешней политике в последнюю четверть века очень сильно менялось, твердая приверженность прагматизму после опыта советского мессианства все-таки остается. Россия не является мессианской державой в «большом» смысле: она не готова убивать других и посылать на смерть своих за абстрактные идеалы и доктрины. Российское чувство миссии другое. Россия – государство, собранное на огромном пространстве из множества неоднородных элементов, расположенное в сложных климатических и природных условиях, подвергавшееся крупным нашествиям. Своей миссией это государство всегда считало собственную способность быть – и быть не дикими, не варварами. В одной интерпретации миссия состоит в том, чтобы суметь стать развитой частью мира, то есть Западом, и в таком качестве добиться принятия в какую-то общую систему политических и социальных отношений. В другой – миссия сводится к тому, чтобы быть без (не путать с против) Запада. Эта трактовка имеет другой обязательный компонент – представление о том, что есть могущественные силы внутри и вовне, постоянно мешающие России исполнить свой долг, стремящиеся подорвать ее возможности. Территориальная экспансия, участие в мировых делах, вершение судеб мира – все это явные свидетельства способности быть и успешности существования. Российская элита, особенно после Петра I, считала такую программу действий естественной для Российского государства. И для подобной традиции выпасть из первого ряда мировых держав – историческая катастрофа, там надо оставаться любыми средствами – миром или войной. Не случайно противодействие риску скатиться во второй, а то и третий эшелон международной политики было объявлено лейтмотивом президентства Владимира Путина в его программной статье «Россия на рубеже тысячелетий», опубликованной за день до того, как он стал исполняющим обязанности главы государства после досрочной отставки Борис Ельцина. Насколько чувство державности распространилось на весь народ – вопрос спорный. По всей видимости, общественные настроения по этому поводу могут колебаться в очень широкой амплитуде. Но всегда находились и те, кто был за сосредоточение на себе, за снижение бремени вовлеченности в мировые дела или даже за полное выключение из них. Великие русские писатели дают яркие примеры таких мыслей. Лев Толстой еще в «Севастопольских рассказах» обращал внимание на то, как чужда война русским крестьянам, а в дальнейшем чрезвычайно саркастично представлял геополитические, военные предприятия («Сказка об Иване-дураке и его двух братьях...») и даже характеризовал войну как «вредное учреждение», ставя ее в таком качестве в один ряд с рабством и проституцией (эссе «Так что же нам делать?»). Или Александр Солженицын в манифесте «Как нам обустроить Россию?»: «Пробуждающееся русское национальное самосознание во многой доле своей никак не может освободиться от пространнодержавного мышления, от имперского дурмана. (...) Это вреднейшее искривление нашего сознания: “зато большая страна, с нами везде считаются”. (...) Могла же Япония примириться, отказаться и от международной миссии, и от заманчивых политических авантюр – и сразу расцвела. Надо теперь жестко выбрать: между Империей, губящей прежде всего нас самих, – и духовным и телесным спасением нашего же народа». Споры о том, в каком виде России существовать, продолжатся – у них давняя традиция. Но мощное стремление быть вопреки нескончаемым препятствиям (быть собой, но не пространством, признанным варварским) и стало миссией России. За века осуществления этой миссии у страны появился и некоторый собственно мессианский элемент. Но состоит он не в том, что Россия хочет переделать мир в соответствии с какой-то определенной программой, а в вере, что с Россией мир лучше, чем без нее.
Мария Ходынская-Голенищева В основе понятия «прагматизм» лежит примат пользы/выгоды, которую способно принести то или иное действие. Эвентуальные практические последствия определяют целесообразность конкретных шагов и одновременно служат критерием их эффективности. Философский словарь приводит слова одного из видных представителей прагматизма, американца Уильяма Джеймса: «Истина есть то, что лучше всего работает на нас». Прагматизм – один из основополагающих принципов российской внешней политики. При некоторой абстрактности термина он имеет вполне конкретное содержание. Так, Концепция внешней политики России от 2016 г. ориентирует дипломатов на работу в пользу создания благоприятных внешних условий для поступательного и устойчивого внутреннего развития. Среди них – обеспечение безопасности страны, ее суверенитета и территориальной целостности, формирование пояса добрососедства с сопредельными государствами, содействие повышению конкурентоспособности экономики России, ее технологическому обновлению, повышению уровня и качества жизни населения. Рациональна российская интеграционная политика на постсоветском пространстве и в Евразии (СНГ, ЕврАзЭС, ШОС), которая должна привести к формированию широкого интеграционного контура (инициатива Большого евразийского партнерства). Позитивная, неконфронтационная повестка этих объединений предоставляет возможность не распылять ресурсы и сосредоточиться на задачах обеспечения ускоренного темпа развития в государствах-членах. Прагматична линия России и в относительно новых, отвечающих духу времени институтах глобального управления. Например, в БРИКС, где, кроме всего прочего, проводится курс на создание альтернативы доллароцентричной валютно-финансовой системе: наличие подобной «подушки безопасности» приобрело для России особую важность в контексте деградации отношений с Западом после 2014 г., включая обмены санкционными ограничениями. Единственно рациональным с военно-политической точки зрения (и соотнесенным с общественным запросом, обусловленным ощущением исторической несправедливости) стало решение о воссоединении Крыма с Россией. Реалистичная, трезвая оценка ситуации вкупе с глубокой проработкой возможных сценариев и их последствий предопределили активное участие Москвы на уровне высшего руководства в выработке Минских договоренностей, связавших Киев и крупных европейских игроков соответствующими обязательствами с выгодной для России последовательностью шагов. Высоким уровнем прагматизма характеризуется российская политика на сирийском направлении. В основе принятого руководством страны решения о начале военной операции в Сирийской Арабской Республике (САР) лежали интересы, связанные прежде всего с обеспечением национальной безопасности. В 2015 г. в рядах террористических групп сражались, по разным оценкам, до 6 тыс. выходцев из России и постсоветских республик, существовала угроза их возвращения. Нарратив Запада, пытавшегося навязать впечатление о российской линии в Сирии как о иррациональной («Москва поддерживает диктатора-союзника»), противоречил предыстории конфликта: Башар Асад посетил Москву на пятый год президентства (первый его зарубежный визит в качестве главы государства состоялся в Париж, второй – в Лондон); до кризиса Россия занимала лишь девятое место в товарообороте Сирии (3%). Исключительный прагматизм российской линии на сирийском направлении проявился в деидеологизированном подходе, позволившем договариваться по отдельным аспектам урегулирования (прекращение огня, параметры политического урегулирования, выправление гуманитарной ситуации и так далее) со всеми внешними игроками. Так, в период, когда российско-американские отношения находились в низшей точке развития, Москва и Вашингтон выполняли роль сопредседателей Международной группы поддержки Сирии (2015–2016 гг.), согласовали параметры режима прекращения боевых действий в САР (февраль 2016 г.), достигли договоренностей о деэскалации в Восточном Алеппо (декабрь 2016 г). С учетом неоднократно озвученной Россией принципиальной позиции о нелегитимном характере военного присутствия США в Сирии ничем, кроме как соображениями прагматизма, нельзя объяснить российско-американские договоренности о деконфликтации, в течение нескольких лет обеспечивающие отсутствие инцидентов «в воздухе» и «на земле». Россия с рациональных позиций подходила к подбору внешних партнеров для диалога по сирийскому урегулированию. Яркий пример – астанинский формат (Россия, Иран, Турция) – объединение трех государств с несовпадающей, порой прямо противоположной повесткой. Сугубо реалистичный подход, продемонстрированный всеми странами-гарантами, позволил достичь важнейших договоренностей по прекращению боевых действий в САР, созданию зон деэскалации (2017 г.), а также сформировать Конституционный комитет (2018 г.). Сепаратная переговорная работа на двустороннем уровне с крупными региональными игроками, имевшими влияние на группы вооруженной оппозиции, – Турцией, Катаром, Саудовской Аравией, Египтом и другими – позволила перевести под контроль сирийского правительства такие стратегические районы (бывшие «зоны деэскалации»), как Восточный Алеппо, Восточная Гута, Хама/Хомс, Восточный Каламун, части провинций Сувейда, Кунейтра, Дераа, при этом не подорвав потенциала астанинского формата, создавшего эти зоны. Отдельно стоит упомянуть российско-турецкий переговорный трек. Прагматизм вновь позволил преодолеть глубокий кризис между Москвой и Анкарой, который вызвали действия турецких ВВС, сбивших российский бомбардировщик Су-24 из состава группировки ВКС России, – тогда погиб один из катапультировавшихся пилотов Олег Пешков. После жесткой реакции Москвы и принесенных Анкарой (далеко не сразу) извинений диалог между Россией и Турцией возобновился и был максимально плодотворным: удалось договориться по окончательному решению проблемы Восточного Алеппо и согласовать условия деэскалации в Идлибе (2018 г.) и на северо-востоке САР (2019 г.). Лишенная догматизма и конъюнктурных колебаний, последовательная линия России в сирийском урегулировании, вопреки некоторым прогнозам, не только не привела к ухудшению отношений нашей страны с суннитскими государствами, но, напротив, способствовала упрочению позиций Москвы в ближневосточных делах, закрепила за Россией образ надежного партнера. На этом фоне некоторая отстраненность России в йеменских делах и осторожное балансирование в Ливии – также пример прагматичности и основанной на ней неготовности повышать ставки в ситуациях, развитие которых мало затрагивает национальные интересы России. Это не мешает Москве оставаться участником многосторонних форматов урегулирования йеменского и ливийского конфликтов, оказывать ощутимую поддержку соответствующим усилиям ООН. Посредничество (как минимум в предоставлении московской площадки) в межпалестинском и межафганском примирении, без которых во многом девальвируются коллективные усилия по стабилизации ситуации на Ближнем Востоке и в Афганистане, – также мера, не превышающая полезную норму вовлеченности, но позволяющая оказывать необходимое влияние на соответствующие процессы.
Павел Цыганков Крен в сторону национальной политики, заметный сегодня во многих странах, в том числе ранее ориентированных на «трансферт суверенитета», вновь привлекает внимание к несколько подзабытому понятию «национальный интерес». Парадокс, однако, в том, что в науке о международных отношениях не прекращаются дебаты о его содержании. Будучи центральным для политического реализма, оно энергично оспаривается другими теоретическими школами. С точки зрения канонического реализма конфликтная природа международных отношений является неизбежным следствием отсутствия в них верховной власти. В таком контексте государства постоянно испытывают страх за своё существование и им приходится полагаться только на свои собственные силы. Поэтому национальный интерес – это, прежде всего, рациональное осознание потребности государства в безопасности, что предполагает защиту не только физического выживания, но и территориальной целостности, независимости, экономического благосостояния и культурной идентичности. Безопасность зависит от положения государства в международной системе относительно других государств. А поскольку это положение производно от распределения способностей государств (в первую очередь в военном отношении), постольку национальный интерес определяется «в терминах власти (силы)», как считал один из основоположников реализма Ганс Моргентау. Однако уже в рамках самого канонического реализма разгораются дискуссии. Так, Моргентау и Генри Киссинджер разошлись в оценке соответствия вьетнамской войны американскому национальному интересу. Возникшие впоследствии новые версии реализма – неореализм, наступательный реализм, неоклассический реализм – внесли дополнительные нюансы в релятивизацию понятия национального интереса. Еще большей критике оно подверглось со стороны других теоретических течений. Позитивисты указали на его неоперациональность и даже антинаучность, ввиду невозможности его эмпирической верификации. В свою очередь, согласно либералам, национальный интерес определяется не внешней средой, а внутренними социетальными потребностями государства, которые являются не унитарными, а плюралистическими. В конечном счете национальный интерес представляет собой совокупность интересов тех групп, которым удается навязывать собственные политические предпочтения в качестве государственных. Хотя национальные интересы отражают приоритеты частного характера, они необязательно являются эгоистическими. По мнению неолибералов, понятие «национальный интерес» правомерно использовать только при условии, что его содержание составляют моральные нормы и глобальные проблемы, например, индивидуальные свободы. Сторонники экономического неолиберализма готовы согласиться с рациональностью, движущей силой национального интереса, и стремлением к безопасности как его главной составляющей, но лишь в аспекте рыночного измерения. Конструктивисты предлагают свое объяснение интересов и условий, в которых они формируются и изменяются. С их точки зрения, национальные интересы основаны на идентичности и конструируются не столько самими государствами, сколько разделяемыми нормами и ценностями, которые структурируют международные отношения и придают им смысл. Критические теории, исследуя дискурс национального интереса, находят в нем интересы тех, кто его формулирует. Наконец, специалисты такого научного направления, как анализ внешней политики, настаивают, что она зависит от индивидуальных особенностей лиц, принимающих решения и от организационных процедур, представляя собой результат компромисса между бюрократическими структурами, члены которых зачастую думают вовсе не о национальном интересе. Таким образом, содержание понятия «национальный интерес» выглядит размытым, а его роль во внешней политике – неочевидной. Впрочем, сегодня в международно-политической науке сложилось понимание того, что разнобой в трактовке национального интереса не доказывает его «отсутствия» как мотива внешней политики и неэффективности как аналитического инструмента. Дискуссии полезны уже тем, что позволяют понять, каких ошибок следует избегать при анализе содержания и роли национального интереса в международном поведении государства. Уроки таких дискуссий сводятся к следующему. Во-первых, необходимо помнить, что ни одна теория не дает полного объяснения национальных интересов. Поэтому не стоит опираться на одну из них, но использовать достижения каждой. Конкурируя, они дополняют друг друга и выявляют ошибки. Во-вторых, не стоит противопоставлять интересы и ценности. Национальные интересы не могут не опираться на ценности, точно так же, как ценности невозможно понять вне национальных интересов. Не случайно реалисты (Арнольд Уолферс), говорят о том, что национальная безопасность объективно означает отсутствие угроз для приобретенных ценностей и субъективно – отсутствие страха, что эти ценности подвергнутся нападению. В-третьих, в основе объясняющей функции национального интереса лежит признание связи внешней политики государства с его историей, географией, культурой, ментальностью и традициями народа, с его самобытностью. Хотя национальная идентичность со временем меняется, нельзя отрицать и ее преемственности. Наконец, опора на интересы помогает лучше понять мотивы и оценить эффективность внешней политики государства в контексте конкретной международной обстановки, связанной с политикой и действиями других государств. Как писал еще в XIX веке русский дипломат Сергей Татищев, «в международных отношениях пользы и нужды родины – в постоянном столкновении со стремлениями и потребностями чужих стран». Иначе говоря, реализация национальных интересов, как и внешней политики в целом, зависит не только от осознанного, научно обоснованного формулирования их содержания, но и от восприятия лидерами государства «польз и нужд своей родины и стремлений других стран». В российских дискуссиях начала 1990-х гг. о национальных интересах страны доминировала идея, согласно которой ценности либеральной демократии автоматически должны были решить проблемы безопасности и развития страны. Устами главы МИДа Андрея Козырева было заявлено, что никаких особых национальных интересов у России нет: главное – присоединиться к сообществу цивилизованных стран Запада. Сотрудничество с ними будет сопровождаться серьезной экономической помощью США и стран ЕС. Во внешней политике был провозглашен общий курс с Западом на дружеские, даже союзнические отношения. Однако, несмотря на все уступки, экономических и финансовых дивидендов от Запада Россия не получила. Займы МВФ и Мирового банка были предоставлены ей на обычных, то есть крайне жестких условиях. Западные партнеры не только не оказали постсоветской России масштабной помощи, но и всячески препятствовали восстановлению ее экономического потенциала. Интервенция НАТО в Боснии (1994), решение о расширении альянса на Восток, резкий рост антилиберальных настроений внутри страны вынудили Бориса Ельцина в 1995 г. заменить Козырева на посту министра иностранных дел Евгением Примаковым. С самого начала Примаков проводит линию на отстаивание национальных интересов страны и выступает с идеей многополярного мира. Будучи реалистом, Примаков считал нормальным, что на пути проведения независимой внешней политики у России могут возникать противоречия с другими странами. В то же время он видел свою задачу не в противостоянии Соединенным Штатам и Евросоюзу, а в отстаивании права России на самостоятельные позиции в вопросах, касающихся ее национальных интересов и собственных ценностей. Придя к власти в 2000 г., президент Владимир Путин провозгласил деидеологизацию и прагматизм российской внешней политики. Вместе с тем, несмотря на резкое осуждение натовских бомбардировок Белграда и силовое отделение Косово от Сербии, он не собирался дистанцироваться от Запада. Так, в 2001 г. он был первым главой государства, кто выразил сочувствие и солидарность Вашингтону в связи с террористическими актами против Америки и предложил совместные действия против общей угрозы. Однако последующий опыт взаимодействия с евроатлантическим сообществом постепенно создавал у значительной части российских правящих элит и политического класса устойчивое представление о нежелании «партнеров» идти на равноправное сотрудничество и признавать право России иметь собственные интересы, осуществлять внутренний и внешний национальный суверенитет. Запад все больше воспринимается как «другой» с отрицательным знаком, а российская идентичность – как незападная. Это стало одним из важных факторов поворота России на Восток, дальнейшего укрепления отношений стратегического партнерства с Китаем на основе взаимных интересов. Постепенно повышая военно-силовой потенциал, Россия проводит все более активную национально-ориентированную политику на мировой арене. Рубежными в этом смысле стали 2007 г. («мюнхенская речь» Путина), 2008 г. («пятидневная война» с Грузией), 2014 г. (кризис вокруг Украины). В 2015 г. Российская Федерация начала военную операцию в Сирии по просьбе правительства этой страны. Борьба против международного терроризма – один из приоритетов российской политики национальной безопасности. Успехи российской дипломатии несомненны. Они особенно заметны на Ближнем Востоке, где посредничество России позволило сблизить позиции, казалось бы, непримиримых противников (Сирия, Иран, Турция), отчасти в СНГ, где удалось добиться единых подходов России и Запада по урегулированию политического кризиса в Молдавии. Сложнее ситуация в Европе, по-прежнему далек от серьезных сдвигов в сторону разрешения украинский конфликт. И практически на нуле находятся отношения с Америкой, несмотря на противоречивые сигналы со стороны Дональда Трампа. Западные санкции не смогли ослабить российскую внешнюю политику, но серьезно повлияли на экономику. Не сломив ее, они обнажили остроту проблемы модернизации и выхода на новый уровень производительности. Эксперты сходятся в том, что именно экономическое отставание, недостаточный уровень благосостояния и качества жизни представляют собой самое слабое звено российского национального интереса.
Николай Косолапов Равноправие – одна из ключевых социальных ценностей в современном мире. Во внешней политике бывшего СССР и постсоветской России ей придается большое значение. Упоминание равноправия как принципа, ценности и цели содержится во всех основополагающих документах РФ – от Конституции до концепций и стратегий. Но каковы реальные проявления равноправия в межгосударственных отношениях? За последние две тысячи лет мысль о равенстве претерпела в еврохристианской культуре сложнейшую и далеко не завершенную эволюцию. Равенство людей как акта и результата творения; равенство их перед Богом; равенство между собой как следствие первого и второго; равенство независимо от их социального положения, званий, рода занятий, доходов… Все эти интерпретации равенства распространяются лишь на межличностные отношения. Вопрос, распространяется ли идея равенства на людей, принадлежащих к разным вероисповеданиям, в рамках религиозного сознания неизменно решался отрицательно. Однако сам этот вопрос выводил идею равенства на социальный уровень. Светская жизнь востребовала право, а с ним пришла необходимость установления критериев равноправия (или отсутствия, отрицания оного). Этот подход открывал принципиальную возможность (не всегда реализовывавшуюся) признания равенства людей даже в мультиконфессиональной среде. Классовый подход (не Марксом придуманный) окончательно перенес проблемы равенства и равноправия на уровень массовых социальных явлений и процессов. Но при ближайшем рассмотрении взаимоотношения церкви и светских властей, последних между собой, власти и народа, социальных групп и классов оставались по сути межличностными. Восстававшие рабы и крестьяне, Реформация, революционеры во Франции XVIII в. и в России начала XX в., все общественные движения прошлого неизменно боролись с персонализированным противником и только потом и реже – с институтами и порядками. Вестфальская система международных отношений, затем колониализм и распространение капитализма по миру выдвинули проблему равноправия на уровень межгосударственных отношений. В Вестфальских соглашениях особо оговаривалось, что их положения не распространяются на мусульман и исламские страны. Европейское международное право конца XIX – начала XX вв. делило страны на цивилизованные (западно-христианские), полуцивилизованные (к ним причислялись православно-христианские) и нецивилизованные (все прочие). Причем если войны между первыми считались недопустимыми, то в отношении вторых применение силы рассматривалось как приемлемое, а третьих – как иногда необходимое[1]. Проблема равноправия захватила тем самым интенсивно развивавшийся уровень межинституциональных отношений. Войны и революции первой половины ХХ в. связали три уровня равенства и равноправия – межличностный, макросоциальный и институциональный (включая межгосударственный) – в единый и уже нерасторжимый комплекс со многими присущими ему внутренними противоречиями. На первый план вышло равноправие. Оно предполагает наличие правовой системы, в рамках которой только и могут быть определены права. В межгосударственных отношениях роль такой системы выполняет международное право, являющееся по сути сложным и внутренне также противоречивым комплексом межправительственных соглашений. Это означает, что при серьезных изменениях внутри наиболее весомых государств и/или в международном порядке производная от них международно-правовая система может и, скорее всего, будет меняться. При этом политическое сознание в разных частях мира способно еще долгое время сохранять инерцию прошлых представлений, стандартов и норм. Декларация прав человека (1948 г.) и ряд последующих международных документов в целом конкретизировали современное понимание этих прав. Устав ООН, Венская конвенция 1961 г., ряд других хорошо известных документов выполнили схожую функцию применительно к суверенитету государств и их политическому равноправию. Источником дестабилизаций остается уровень макросоциальный, на котором «обитают» такие неопределенные явления и понятия, как «права народов» (кто и по каким критериям признается «народом»; есть ли у народов не только права, но и обязанности, и если да, то по отношению к кому; могут ли народы наказываться за недолжное отправление их обязанностей, и если да, то кем, на основании чего и как) или «права меньшинств» (кто такие «меньшинства», по отношению к кому, на какой территории и прочая – см. выше). Глобализация ставит объективный вопрос: будет ли институт государства встроен в какую-то надгосударственную систему – финансовую, религиозную, идеологическую, иную – или же, напротив, сами государства (или какая-то их часть) станут определять политико-экономическое, культурное ее содержание. В ответе на этот вопрос особое значение приобретает политико-правовой и социально-политический статус государства в международной системе. Но в какой конкретно системе? Для Соединенных Штатов, уверовавших в реальность своей «победы» в холодной войне, это американоцентричный (в жестком варианте) или западоцентричный (в мягком) миропорядок. Россия как страна, «проигравшая» холодную войну, обязана встраиваться в этот порядок на условиях Запада – что, в общем-то, по-своему логично. Однако для России, Китая и ряда других государств международная система 2000-х гг. – переходная от американоцентричности к полицентричности. Состоится такой переход или возникнет нечто неожиданное, время покажет. Но и с западной, и с незападной, в том числе российской, точек зрения мир пребывает в состоянии перехода – значит, четкие критерии порядка, прав, статуса государств и их реального (а не политико-правового только) равноправия либо его отсутствия нарушены. Причем процесс их размывания продолжается, кристаллизация новых критериев пока не просматривается. После развала СССР Россия признана в мире как государство – продолжатель бывшего Союза, а не его правопреемник. В 1990-е гг. это позволило успешно решить задачи тактического плана, прежде всего, сохранить место страны – постоянного члена Совета Безопасности ООН, членство в других международных организациях, решить вопросы с зарубежной собственностью бывшего Союза и ряд других. Но закономерно, что в долговременном плане все заметнее становятся и издержки такого решения: Россия де-факто по всем характеристикам все-таки другое государство, а не продолжение СССР. Как другое государство, Россия – главный победитель в холодной войне. Без ее усилий не рухнул бы СССР, и в этом плане ее претензии на весомую роль в мире и на равноправные отношения с Соединенными Штатами и Западом в целом более чем обоснованы. Как государство-продолжатель – она лишь страна, потерпевшая поражение в холодной войне и – с точки зрения Запада – ищущая реванша, стремящаяся изменить комфортное для Запада мироустройство. Переходный характер современной международной системы ставит и другой вопрос: равноправие – с кем и в чем. Вряд ли России нужно равноправие с американцами в «праве» на интервенции, организацию «цветных революций», замену неугодных режимов и тому подобное. Конечно, логика международных процессов может в отдельных случаях вынудить действовать схожим образом. Но в долговременной перспективе России нужно не равноправие с США или кем бы то ни было еще в проведении имперской политики, а принуждение Соединенных Штатов к равноправию с другими государствами. Разумеется, одной России такая задача не под силу. У проблемы равноправия есть и политико-психологическая сторона. Как идея и ценность равноправие может быть мощным источником мотивации и эффективным инструментом построения более безопасного и справедливого мира. Но, как и любая иная идея и ценность, равноправие при определенных обстоятельствах способно превращаться в свою противоположность. И тогда стремление уравнять всех во всем и со всеми может вести в лучшем случае к потере здравого смысла, в худшем – к слиянию с исторически сложившимися фобиями и комплексами, что чревато эффектом «вечно обиженных» и/или наделением себя полномочием отказывать тем или иным государствам, социальным группам в равноправии или даже в правах вообще.
Вера Агеева Справедливость – одно из центральных и наиболее часто упоминаемых понятий российской внешней политики начала XXI века. Категория справедливости по отношению к межгосударственным делам вошла во внешнеполитический лексикон еще в XIX веке: Александр Горчаков не раз повторял, что «нет таких расходящихся интересов, которые нельзя было бы примирить, ревностно и упорно работая над этим делом в духе справедливости и умеренности»[2]. Данный подход позволил ему, с одной стороны, отстаивать российские стратегические интересы, в частности, путем пересмотра Парижского мирного договора 1856 г. и возврата Черного моря в зону российского влияния, с другой – сохранять взаимовыгодные отношения с ведущими европейскими державами сообразно текущей расстановке сил. Идеи справедливого миропорядка также легли в основу концепции Гаагских мирных конференций, проведенных по инициативе российского императора Николая II в 1899 и в 1907 гг., по итогам которых были приняты первые международные конвенции о законах и обычаях войны, заложившие основы международного гуманитарного права. Как подчеркивал Федор Мартенс, российский юрист, дипломат, один из главных организаторов Гаагских конференций, цель заключалась не в поисках утопических рецептов установления вечного мира, а в «устройстве международной жизни на основах права и справедливости», в наведении порядка «там, где царит произвол»[3]. В условиях холодной войны и биполярного противостояния категория справедливости была почти исключена из словаря советских дипломатов: ни Вячеслав Молотов, ни Андрей Громыко не видели в ней отображения реалий мирового устройства того времени. Однако в новейшей истории России произошел ренессанс идей справедливости по отношению к международному миропорядку. Редкий внешнеполитический термин мог бы конкурировать по числу упоминаний и в программных документах, и в официальных выступлениях политического руководства современной России. Интересно, что нынешняя внешнеполитическая интерпретация идеи справедливости явно перекликается с традициями русской философии конца XIX – начала XX века. Российская внутренняя политика не раз вдохновлялась идеями русских философов: в посланиях Федеральному собранию Владимир Путин ссылался и на Алексея Лосева, и на Льва Гумилева, и на Николая Бердяева, объясняя российскую модель консерватизма и ее укорененности в российской ментальности. По отношению к внешней политике востребованными оказались образ «цветущей сложности» Константина Леонтьева и идеи справедливости и правды Владимира Соловьева и опять же Николая Бердяева. Правда-истина и правда-справедливость всегда были одними из центральных категорий русской мысли, которая изначально зародилась как историософская и социально-ориентированная. Она была сосредоточена на вопросах: что замыслил Творец о России, что есть Россия, какова ее судьба и какова ее роль в мировом историческом процессе, целью которого является построение справедливого миропорядка. «Всем предписана одна правда в двух своих степенях: как закон справедливости и заповедь совершенства. Вторая предполагает первый, то есть закон справедливости, безусловно, обязательный всегда и во всем», – писал Соловьев. Однако мировая справедливость не должна ограничиваться юридической интерпретацией: согласно Бердяеву, законническая трактовка не только онтологически неверна, но и практически опасна, так как «насильственное осуществление правды-справедливости во что бы то ни стало может быть очень неблагоприятно для свободы, как и утверждение формальной свободы, может порождать величайшие несправедливости». В отличие от философов начала ХХ века российские дипломаты и политики эпохи глобализации стремятся подчеркнуть важность юридических норм и верховенства права как основы справедливой международной системы. Данная идея проходит красной нитью сквозь все редакции Концепции российской внешней политики с 2000 года. Согласно главному внешнеполитическому документу России, центральным элементом системы была и должна оставаться ООН, которая обладает «уникальной легитимностью» (2008) и является основной организацией, регулирующей международные отношения. Залогом стабильности справедливой международной системы выступают равноправные и партнерские отношения между странами, которые совместно должны выстраивать международную архитектуру «на коллективных началах». Интересно, что в современной интерпретации понятие справедливости всегда соседствует с демократическими принципами. Так, одной из основных целей внешней политики декларируется «формирование стабильного, справедливого и демократического миропорядка», а в сфере экономического сотрудничества – построение «справедливой и демократической глобальной торгово-экономической и валютно-финансовой архитектуры». На протяжении 2000–2013 гг. целый ряд региональных конфликтов оценивался Кремлем именно сквозь призму идеи справедливости. В Концепции внешней политики 2000 г. утверждалось, что требуется справедливое рассмотрение статуса Каспийского моря, который бы учитывал законные интересы всех сторон; там же постулировалось, что Россия будет «содействовать достижению прочного и справедливого урегулирования ситуации на Балканах, основанного на согласованных решениях международного сообщества» и гарантирующего территориальную целостность Союзной Республики Югославии. Разрешение конфликта в Афганистане также видится современным российским лидерам с точки зрения справедливости: Россия всегда стремилась и продолжает стремиться к прочному и справедливому политическому урегулированию афганской проблемы и недопущению экспорта терроризма и экстремизма из этой страны. В 2013–2014 гг. запрос на справедливость в международных отношениях фактически стал лейтмотивом Валдайских речей Владимира Путина, которые были обращены в первую очередь к широкой мировой общественности. В октябре 2013 г. президент заявил, что Россия, демонстрируя в своей внешней политике силу, всегда проявляла ее благородно и справедливо. Миропорядок, установленный по итогам и Венского конгресса 1815 г. и ялтинских соглашений 1945 г. при очень активной роли России, обеспечил долгий мир и справедливое мироустройство, которое отображало текущее распределение сил в мировой политике. При этом Путин подчеркнул, что Россия всегда дистанцировалась от несправедливных международных решений, каким, к примеру, был Версальский договор, создавший предпосылки для будущей Второй мировой войны. В посткрымский период категория справедливости стала особенно важной. В Валдайской речи в октябре 2014 г. российский президент упомянул это слово в разных вариациях 8 раз. Речь преисполнена горечью от понимания образовавшейся пропасти между Россией и коллективным Западом. Истинной причиной явился отнюдь не Крым и будущее Украины, а накопившиеся противоречия, основанные на различных интерпретациях мирового порядка, который с российской точки зрения представляется однозначно несбалансированным и несправедливым. Истоки его – в итогах холодной войны, которая завершилась не заключением «мира» с понятными и прозрачными договорённостями о соблюдении имеющихся или о создании новых правил и стандартов, а иллюзией победы одного блока над другим и последующей за ней эйфорией, абсолютизирующей одну социально-экономическую модель как идеальную и всем подходящую. Объективность и справедливость принесли в жертву политической целесообразности, а юридические нормы подменили произвольным толкованием и пристрастными оценками. Вдобавок так называемые победители, объединившись, ввели практику наказаний для несогласных: к ним Путин относит и силовые акции, и экономическое и пропагандистское давление, и вмешательство во внутренние дела, и апелляции к некой «надправовой» легитимности, когда надо оправдать неправовое урегулирование тех или иных конфликтов, и устранение неугодных режимов. Заканчивая описание сложившейся в мире ситуации, Путин сказал: «Давайте зададимся вопросом, насколько всем нам комфортно, безопасно, приятно жить в таком мире, насколько он справедлив и рационален?». В 2016 г. справедливость становится одной из основных российских внешнеполитических категорий: в Концепции внешней политики 2016 г. появляется отдельный параграф под названием «Формирование справедливого и устойчивого мироустройства», который входит в раздел «Приоритеты Российской Федерации в решении глобальных проблем». В этом параграфе вновь повторяются идеи о верховенстве права и закона, а также о центральной роли ООН. Новеллой раздела является установка на обеспечение «устойчивой управляемости мирового развития», которая должна строиться на «коллективном лидерстве ведущих государств», круг которых не должен быть ограничен привычным списком развитых стран, но в обязательном порядке должен отображать географическое и цивилизационное (sic!) мировое разнообразие. В практической плоскости российская идея справедливости по отношению к международному мироустройству апеллирует к более значимой роли интеграционных объединений развивающихся стран – таких, как G20, БРИКС, ШОС и РИК. Цивилизационное измерение идеи справедливости появляется также в разделе «Современный мир и внешняя политика Российской Федерации» Отдельное внимание уделено формированию «ценностных основ совместных действий с опорой на общий духовно-нравственный потенциал основных мировых религий, а также на такие принципы и понятия, как стремление к миру и справедливости, достоинство, свобода, ответственность, честность, милосердие и трудолюбие». Согласно документу, только на основе таких ценностей можно достичь подлинного объединения усилий международного сообщества. Также с 2016 г. для Российской Федерации становится важным установление справедливой системы регулирования интернета, поскольку за последние годы всемирная сеть стала отдельным, требующим специального подхода измерением международных отношений. Позиция России по этому вопросу была отражена и в Концепции внешней политики, и в Доктрине информационной безопасности 2016 года. Суть ее состоит в том, чтобы содействовать справедливому распределению между странами ресурсов, необходимых для обеспечения безопасного и устойчивого функционирования Интернета, основанного на принципах доверия. Установки на поиск и создание справедливой модели мироустройства, закрепленные в основополагающих внешнеполитических документах Российской Федерации, являются отражением видения российской политической и дипломатической элитой мировой политики и места в ней России. Евгений Примаков в своих трудах по внешней политике уделял значительное внимание этому направлению работы российского МИДа. Его размышления помогают глубже понять, почему категория «справедливости» стала одной из основных. В книге «Мир без России? К чему ведет политическая близорукость» (2009) Примаков возвращается к истокам сложившегося в начале XXI века миропорядка и доказывает, что «однополярный момент» был, во-первых, стратегической целью США, которые стремились к безраздельному доминированию в международных отношениях, а во-вторых, по сути являлся иллюзией, которая строилась на убежденности зарубежных партнеров в их «победе» над СССР в холодной войне. Данная интерпретация показала свою несостоятельность во время финансового кризиса 2008 г., который продемонстрировал, что Соединенные Штаты неспособны единолично управлять ни мировой политикой, ни мировой экономикой. Более того, такого рода концепция уже тогда не соответствовала международным реалиям, в которых развивающиеся страны начали играть более весомую, в том числе финансовую, роль. Согласно Примакову, уроки конца XX – начала XXI вв. должны быть усвоены мировым сообществом, а новая система международных отношений – построена на сбалансированных и справедливых началах, которые не позволят позволять одной стране брать на себя слишком большие обязательства и одновременно будут отображать изменившуюся архитектуру мировой политики.
Андрей Сушенцов Осыпание мирового порядка – метафора, вокруг которой строится доклад Валдайского клуба 2018 г., – продолжается. Наблюдатели все чаще затрудняются объяснить логику происходящего и указать направление перемен. В условиях нарастающего хаоса все большее значение обретают действия отдельных государств. Таким образом, внимание с уровня системы переключается на уровень ее участников, конкретных стран. Но как измерить субъектность стран в международной системе? Какие из них более или менее важны? Ведь разница между потенциалами бывает драматична, но далеко не всегда потенциалы конвертируются в значимые внешнеполитические достижения. Вероятно, наиболее точным общим знаменателем является качество внешнеполитической стратегии государств. В этом контексте важны не только крупнейшие игроки, но и малые страны, которые смогли разработать комплексную внешнеполитическую стратегию, ставшую для них мультипликатором мощи. Можно сказать, что в высшей лиге мировой политики играют только качественные стратегии. Прототип модельного государства в анархичном мире – Израиль. Эта небольшая и молодая страна, находящаяся во враждебном окружении, выстроила внутреннюю мотивацию и внешнеполитическую стратегию, нацеленные на максимальное использование ограниченных ресурсов для национального развития. Кандидатами в число государств с оптимальными стратегиями можно назвать несколько стран, находящихся в сложных геополитических условиях: Южная Корея, Финляндия, Узбекистан. Но каковы критерии качества стратегии? Попробуем деконструировать само понятие стратегии. Классическое определение гласит, что стратегия – это способность правильно соотносить внешнеполитические цели с ресурсами. Но не менее важными составными частями ее являются и несколько других компонентов. Во-первых, способность элит правильно выстраивать причинно-следственные связи в происходящем и формировать цели внешней политики, исходя из подлинных, а не мнимых потребностей развития. Другими словами, умение адекватно осознавать собственные потребности и не выдвигать ложных целей. Во-вторых, стратегическая культура, которая выступает как своеобразная «кредитная история» использования силы в прошлом и является продуктом накопленного опыта великодержавной политики. Европейские страны с обширным опытом применения силы и ведения переговоров (всякая война неизбежно заканчивается миром) нередко более искусные стратеги, чем молодые государства с неопытной элитой, которая пускается во внешнеполитические эксперименты. В-третьих, лидерство, являющееся продуктом воли и целеустремленности, готовности к жертвам. В мире, который становясь все более анархичным, остается сравнительно безопасным и сытым, готовность к жертвам – величина убывающая. В-четвертых, эмпатия как способность построить конструктивную стратегию с учетом интересов всех вовлеченных сторон. Только комплексный подход, принимающий во внимание общий контекст и специфику других игроков, будет устойчив в долгосрочной перспективе. Наконец, организационный ресурс, подразумевающий потенциал для внутренней мобилизации и навыки сосредоточения на ключевых задачах развития. Сытость и расслабленность препятствуют мобилизации и часто не позволяют даже богатым и состоятельным державам достигать целей. Если разложить эти параметры и применить их к анализу ведущих государств, будет видно, что у каждого из них имеется существенный изъян, препятствующий реализации наиболее эффективной стратегии. Иногда он неустраним. Так, у Китая, Саудовской Аравии, Индии, Японии есть проблема конвертации серьезного экономического и политического потенциала в пропорциональное влияние на международной арене. Несмотря на явные преимущества по ряду показателей (а в случае КНР – и по большинству из них), перечисленные державы испытывают трудности в достижении важных для них стратегических целей. США и Европейский союз объединяет проблема самопоглощенности, зацикленности на внутренних обстоятельствах и идеологической ангажированности. Страны Запада взрастили самодовольные политические элиты, которые, уверившись в собственной абсолютной правоте и устав от стратегического мышления, взяли каникулы и часто принимают решения, мало связанные с подлинными национальными интересами. В Соединенных Штатах под воздействием острейшей внутренней поляризации стратегические линии, прежде незыблемые, размываются. Для Ирана, Израиля, Кубы и Северной Кореи наиболее жгучей проблемой является внешнее давление. В большинстве случаев оно настолько велико, что оказывает определяющее влияние на формирование их идентичности. Если давление ослабнет или исчезнет, это повлечёт значительные последствия для внутриполитической жизни стран. Бразилия, Мексика и Индонезия испытывают трудности с внутренней мобилизацией и концентрацией на решении принципиально важных задач. Неоднородность и глубокое расслоение населения не позволяет государствам сосредоточиться на достижении ключевых целей развития. Наконец, Украину, Грузию, Палестину можно поставить в один ряд и отнести к группе стран, не сформулировавших целей развития и опирающихся на мнимые, а не на подлинные потребности. Трудно представить себе, как добиться успеха, если его условием объявляется крушение более сильного оппонента. Россия представляет собой с точки зрения стратегии особенный случай. Ей (как и Турции) присуща проблема внутренней хрупкости, способная подкосить даже самую искусную внешнеполитическую стратегию. Однако в текущей международной ситуации у российских элит есть ряд преимуществ. Выработанный с опытом прагматизм (нередко на грани цинизма) позволяет лучше соотносить цели внешней политики с доступными ресурсами. Прагматизм сочетается с достаточным уровнем эмпатии, готовности учитывать интересы соперников. Именно по этой причине России удается быть эффективным диспетчером безопасности на Ближнем Востоке или строить комплексные отношения с Китаем. Правда, российская эмпатия не распространяется на США и многие страны Европы – причина кроется в концептуальной дистанции между отечественным реализмом и западным идеализмом. У России имеется обширный исторический опыт применения силы и дипломатии, и это делает ее стратегическую культуру одной из наиболее плодотворных. Российские элиты обладают большим запасом решимости и умеют мобилизовывать ресурсы для достижения внешнеполитических целей. Вероятно, стратегия, вытекающая из этих качеств, лучше прочих работает в условиях осыпания международного порядка и возрастающей анархии. У каждого из названных государств есть существенные проблемы по части стратегий. Правда, наиболее крупные из них обладают тем преимуществом, что могут позволить себе ошибаться. По крайней мере, куда чаще, чем малые страны, у которых ресурс прочности существенно меньше и всякая ошибка грозит стать фатальной. Но и небольшие страны бывают значимы для международной системы, если их стратегия учитывает слабые места и формирует цели развития, опирающиеся на подлинные национальные потребности.
С – Стратегическая стабильность
Дмитрий Суслов
Д.В. Суслов – заместитель директора Центра комплексных европейских и международных исследований НИУ «Высшая школа экономики».
Понятие стратегической стабильности вошло в российский внешнеполитический вокабуляр на рубеже 1980-х – 1990-х гг. одновременно с появлением соответствующей концепции. При этом уже в 1990-е гг. выявились отличительные особенности именно российского подхода. После распада СССР поддержание стратегической стабильности стало для Москвы не только вопросом национальной и международной безопасности – предотвращения ядерной войны и гонки вооружений, но и поддержания международно-политического статуса великой державы. В США в период холодной войны для концептуализации отношений с Советским Союзом в области ядерного оружия использовались понятия «кризисная стабильность», «стабильность первого ядерного удара» и «стабильность гонки вооружений». В Советском Союзе открытых теорий ядерного сдерживания до конца 1980-х гг. не было. Концепция стратегической стабильности возникла, когда острая конфронтация холодной войны уже сошла на нет, но СССР и биполярная структура международной системы еще существовали, равно как и огромные ядерные запасы обеих сверхдержав. Эта концепция совмещает в себе «стабильность первого удара / кризисную стабильность» и «стабильность гонки вооружений» и при этом призвана подчеркнуть стремление сторон подходить к вопросам стратегического сдерживания позитивно, через сотрудничество. Впервые понятие упоминается в Договоре о ликвидации ракет средней и меньшей дальности[4], подписанном в 1987 году в Вашингтоне Михаилом Горбачёвым и Рональдом Рейганом. Затем оно получает развитие в «Совместном заявлении СССР и США относительно будущих переговоров по ядерным и космическим вооружениям и дальнейшему укреплению стратегической стабильности» (июнь 1990 г.). В этом документе говорится, что цель переговоров – «уменьшить опасность возникновения войны, особенно ядерной войны, обеспечить стратегическую стабильность, траспарентность и предсказуемость посредством дальнейших стабилизирующих сокращений стратегических арсеналов обеих стран. Это будет достигнуто путем поиска договоренностей, повышающих выживаемость, устраняющих стимулы для нанесения первого ядерного удара и воплощающих соответствующую взаимосвязь между стратегическими наступательными и оборонительными средствами». То есть понятие «стратегическая стабильность» носило двусторонний российско-американский характер, касалось только стратегических ядерных вооружений и включало в себя как принципы развития ядерных арсеналов России и США, так и отношений двух стран. Прежде всего, понятие «стратегическая стабильность», как и «стабильность первого удара / кризисная стабильность», означало поддержание такого состояния ядерных арсеналов двух стран и такого характера российско-американских отношений, при котором ни у одной из сторон нет стимула для нанесения первого удара. Это подразумевало, во-первых, наличие у обеих сторон надежного потенциала ответного удара, способного нанести неотвратимый неприемлемый ущерб, – то есть ситуацию взаимного ядерного сдерживания. Во-вторых, отсутствие у сторон вооружений, наиболее опасных с точки зрения ядерной эскалации. На тот период – систем ПРО и ракет средней и меньшей дальности, которые действительно могли бы создать соблазн нанести обезоруживающий (в случае с ПРО) или упреждающий (в случае с РСМД) удар. В-третьих, прозрачность и предсказуемость, что давало бы сторонам относительную уверенность в том, что угроза неожиданного ядерного удара минимальна и вторая сторона не стремится явным образом к стратегическому превосходству. Это обеспечивалось постоянным российско-американским диалогом по контролю над вооружениями, мониторингом и верификацией выполнения обязательств по ограничению и сокращению вооружений. Общими для Москвы и Вашингтона целями укрепления стратегической стабильности (посредством двустороннего контроля над ядерными вооружениями и поддержания надежных потенциалов ответного удара) были уменьшение угрозы ядерной войны, ограничение гонки вооружений, постепенное сокращение ядерных вооружений в целом, а также укрепление двусторонних политических отношений. Подобное понимание создало концептуальную основу для переговоров по Договору СНВ-1 (подписан в июле 1991 г.), а также установило тесную связь между понятиями «стратегическая стабильность» и «контроль над вооружениями». Мнение, что именно контроль над вооружениями является единственно надежным способом обеспечения стратегической стабильности, стало доминирующим. В дальнейшем эти понятия воспринимались как синонимы. Однако распад СССР вскоре после подписания договора СНВ-1 и резкое сокращение международного веса России существенно скорректировали ее подход к концепции стратегической стабильности. Москва начала видеть в ней и в соответствующем взаимодействии с Вашингтоном способ обеспечения не только безопасности, но и статуса великой державы. Это выразилось, прежде всего, в приверженности России приблизительному количественному паритету с Америкой в области стратегических ядерных сил (СЯС) и ситуации взаимного гарантированного уничтожения (ВГУ) в варианте «зрелого» периода холодной войны – несмотря на прекращение холодной войны и резко изменившееся положение России и США в мире. Изначальная концепция стратегической стабильности не настаивает на паритете и способности сторон стереть друг друга с лица Земли. В ней речь идет о сдерживании, понимаемом как сохранение потенциала для неотвратимого ответного удара с заведомо неприемлемым для агрессора ущербом, что отнюдь не обязательно обеспечивается паритетом. В отношениях Вашингтона и Пекина, например, сдерживание не имеет какого-либо намека на паритет (так называемое «минимальное сдерживание»). Россия же на протяжении 1990-х и 2000-х гг. последовательно рассматривала любые отклонения от паритета и ВГУ как угрозу стратегической стабильности и собственной военной безопасности. Даже в период наибольших финансово-экономических трудностей 1990-х гг. Москва строго следила за тем, чтобы ее арсенал СЯС был приблизительно равен американскому и чтобы все последующие российско-американские договоры об ограничении и сокращении стратегических ядерных вооружений носили паритетный характер и не допускали приобретения одной из сторон количественного превосходства. Также Россия жестко критиковала стремление Соединенных Штатов создать ограниченную систему стратегической ПРО. Именно фактор ПРО похоронил Договор СНВ-2. Сразу после одностороннего выхода Вашингтона из Договора по ПРО 1972 г. (и выхода России из ДСНВ-2) Москва начала создавать вооружения, способные преодолевать любые перспективные системы противоракетной обороны, включая новейшие тяжелые жидкостные МБР и гиперзвуковые носители ядерного оружия. Разумеется, изначальное понимание стратегической стабильности тоже рассматривало системы ПРО как дестабилизирующие, указывая на «взаимосвязь между стратегическими наступательными и оборонительными средствами». Однако даже в российском, не говоря уже об американском, экспертном сообществе преобладает мнение, что никакие системы ПРО, которые США гипотетически могут создать в обозримой перспективе и тем более те, что создавались администрациями Джорджа Буша-младшего, Барака Обамы и Дональда Трампа, не способны поколебать российский потенциал ответного удара. Более того, наличие продвинутой системы предупреждения о ракетном нападении означает, что на практике речь в случае ядерной войны будет идти не об ответном, а об ответно-встречном ударе, минимизировать который средствами ПРО физически невозможно. Причина жесткого подхода России в том, что она воспринимала создание Соединенными Штатами системы ПРО не только как фактор ослабления сдерживания, а как угрозу для стратегического паритета и ВГУ в классическом смысле. Еще один пример приверженности России паритету и ВГУ – нежелание идти на дальнейшие сокращения СЯС после ДСНВ-3, как указывалось в официальной позиции, «без учета всех факторов, влияющих на стратегическую стабильность». Действительно, к началу 2010-х гг. США продвинулись существенно дальше России в области ПРО и высокоточных вооружений в неядерном оснащении, и эти системы стали рассматриваться как ослабляющие стратегическое сдерживание. Заговорили о «стирании грани» между ядерными и высокоточными обычными вооружениями в части их способности наносить обезоруживающий удар. Соответственно, Россия стала требовать их ограничения как условия дальнейшего сокращения СЯС. Опять-таки на уровне теории российский подход полностью соответствует первоначальному пониманию стратстабильности. Однако на практике способность высокоточных неядерных вооружений вывести из строя значительную часть СЯС невелика, особенно в реалиях начала 2010-х годов. Россия стремилась не столько сохранить сдерживание как таковое, сколько предотвратить общий военный дисбаланс с США по мере их прогресса в области неядерных вооружений. Наконец, доказательством приверженности России ВГУ и ее стремлению не допустить общий военный дисбаланс с Соединенными Штатами и НАТО служит повышение значимости ядерного оружия в ее военной доктрине после распада СССР. Это выразилось в отказе от советского принципа неприменения ядерного оружия первым (нынешняя ядерная доктрина РФ предполагает готовность применить ядерное оружие в ответ на неядерное нападение «в случае угрозы самому существованию государства») и в повышении значимости тактического ядерного оружия (ТЯО), которое стало рассматриваться как способ компенсировать превосходство НАТО в области неядерных средств. В связи с этим Москва жестко выступает против попыток Вашингтона включить ТЯО в контроль над вооружениями и установить для него какие-либо ограничивающие лимиты и правила. Главная причина приверженности России стратегическому ядерному паритету и ВГУ – политическая. После распада СССР только в этих областях у Москвы сохранялось равенство с США и значительное превосходство над всеми другими центрами силы, включая Китай, а потому они стали важнейшими индикаторами статуса России как великой державы. Указание на особую ответственность России и Соединенных Штатов как стран, у которых свыше 90% мирового ядерного арсенала, за глобальную безопасность – одна из излюбленных тем внешнеполитической риторики Москвы. Восприятие Россией статуса ядерной сверхдержавы как чуть ли не несущей опоры ее великодержавности предопределило и ее отношение к контролю над вооружениями. Москва воспринимала его не только как механизм уменьшения угрозы ядерной войны и ограничения гонки вооружений, но и как важнейший способ подчеркивать и институционализировать свой статус уникального партнера США по управлению стратегической стабильностью, державы, на которую возложена великая миссия обеспечивать мир и безопасность на всей планете. Это выражалось, во-первых, в стремлении России сохранять процесс и континуум российско-американского контроля над вооружениями, не допускать периодов отсутствия действия договоров по типу СНВ-1 вопреки периодическим попыткам США положить этому процессу конец. Так, после одностороннего выхода Вашингтона из Договора по ПРО и гибели ДСНВ-2 Москва приложила немалые усилия, убеждая администрацию Буша-младшего, утверждавшую, что контроль над вооружениями потерял актуальность, все же не допускать его полного развала. Результатом стал Договор о сокращении стратегических наступательных потенциалов, который, хотя и казался легковесным по сравнению с Договорами СНВ-1, СНВ-2, все же был юридически обязывающим документом, сохранявшим формат двустороннего сотрудничества России и США по контролю над вооружениями. Аналогичные усилия Москва предпринимает сегодня, пытаясь убедить администрацию Трампа продлить ДСНВ-3. Во-вторых, торжественное подписание «больших» договоров с американцами часто рассматривалось как признание лично президента России мировым лидером. Своего рода международная легитимация. Во многом именно соображения статуса толкали Москву к тому, чтобы подписать с США Договор СНВ-2 ещё до вступления в силу Договора СНВ-1: Борису Ельцину хотелось выглядеть не менее значимым мировым лидером, чем был подписавший ДСНВ-1 Михаил Горбачёв. В-третьих, Россия болезненно реагирует на нынешние призывы администрации Трампа лишить ее статуса эксклюзивного партнера США по вопросам стратегической стабильности и включить в переговоры по контролю над вооружениями Китай. Негативное отношение к этой идее связано не только с невозможностью ее воплощения в жизнь в силу нежелания Пекина участвовать в подобном процессе, пока Москва и Вашингтон не понизят свои ядерные арсеналы до его уровня, и не только с тем, что оно в целом выглядит как попытка найти оправдание для непродления двустороннего российско-американского ДСНВ-3 на новый срок. Подключение Китая ликвидирует последнюю область мировой политики, в которой Москва заведомо важнее и влиятельнее Пекина. Вот почему Россия продолжает уговаривать администрацию Трампа все же продлить действие ДСНВ-3 до 2026 г. и использовать этот период для выработки новых или коррекции прежних подходов к поддержанию стратегической стабильности. В последнее время в мире происходят настолько серьезные изменения, что и российский подход к стратегической стабильности, характерный для периода после распада СССР, и ее понимание образца 1990 г. стремительно устаревают. Приобретение неядерными вооружениями стратегических свойств и стирание грани между войной и миром в корне меняют содержание угрозы ядерной войны: сегодня ее начало гораздо более вероятно вследствие эскалации неядерного конфликта, нежели неожиданного ядерного нападения. Стремительная диверсификация средств нанесения стратегического ущерба, которые сегодня включают в себя в том числе киберсредства, меняют природу гонки вооружений и делают продолжение традиционного процесса ограничения и сокращения СЯС нереализуемым технически и бессмысленным с военной точки зрения. Все это разрывает казавшуюся в 1990 г. незыблемой связь между стратегической стабильностью и контролем над вооружениями в виде системы соглашений и режимов по сокращению и ограничению СЯС. Последние уже не в силах гарантированно свести угрозу ядерной войны к минимуму. Они также перестают оказывать решающее влияние на гонку вооружений. Она ведется в других средах, ставших стратегическими. Гонка же ядерных вооружений теряет военный смысл в условиях появления гиперзвуковых носителей, позволяющих нанести агрессору неприемлемый ущерб при любом количественном уровне его СЯС и ПРО. Да и сами эти договоры последовательно отмирают. Диверсификация стратегических вооружений делает поддержание количественного паритета с Соединенными Штатами по СЯС невозможным и еще более бессмысленным с точки зрения сдерживания. Даже новейшие российские гиперзвуковые системы – шаг в сторону от паритета и возможность отказаться от него на политико-доктринальном уровне. Конфронтация США с Китаем, которая имеет все шансы стать главной темой международных отношений ближайших десятилетий, вкупе с совершенствованием стратегических сил КНР ставят крест на двусторонней российско-американской природе стратегической стабильности. Экономические и технологические ресурсы Китая позволяют ему совершить в случае необходимости рывок и выйти на уровни СЯС России и Соединенных Штатов к 2030-м годам. Уже сейчас Россия, как заявил в октябре 2019 г. Владимир Путин, содействует модернизации китайской СПРН, укрепляя тем самым ситуацию ВГУ между США и Китаем.
Александр Филиппов Понятие «суверенитет» – несомненно, одно из ключевых для российского политического, в том числе внешнеполитического, нарратива. «Суверенитет» является, прежде всего, формулой политической риторики, то есть публичной речи, опознаваемой как политическая. Риторика суверенитета может иметь вид описания фактического положения дел, однако по сути это всегда послание о должном и недолжном. Упоминание о суверенитете есть способ напомнить о нем, утвердить требование, указать на возможность утраты и необходимость восстановления. Смысл слова «суверенитет» ясен: это высшая власть. Поэтому суверенен в государстве тот, за кем, хотя бы на словах, она признается. В международных отношениях суверенитет есть признание, опять же – хотя бы на словах, независимости внутренней суверенной власти от внешних политических сил, от других государств, а еще более точно – независимость внутренних суверенов одних государств от внутренних суверенов других. Утверждение «такая-то страна есть суверенное государство» означает, что верховная власть в этой стране принимает решения, которые не продиктованы верховной властью других стран. Но здесь-то и начинаются проблемы. Международное право и международные организации могут быть проблемой для тех, кто принимает суверенные решения, а внутренний суверенитет может быть проблемой для международного права и международных организаций. Способы постановки проблемы и ее решения меняются с годами, и если в 2000-е гг. и немного позже мы часто слышали, что время классического суверенитета ушло[5], что само понятие может считаться чуть ли не устаревшим, то в середине и ближе к концу 2010-х гг. ситуация изменилась. «Для нас суверенитет означает контроль над своим правительством. Таким образом, те, кто предлагает “разделить” или “объединить” американский суверенитет с международными организациями, чтобы вместе справляться с “глобальными” проблемами, говорят в реальности вот что: мы должны уступить часть нашего суверенитета институтам, которые будут находиться под влиянием или даже контролем также и других наций. Это, несомненно, формула уменьшения автономии США и нашего контроля над своим правительством»[6], – писал в начале десятилетия Джон Болтон. Болтон был последователен. Он атаковал не только Барака Обаму, левых университетских интеллектуалов и глобалистов, глобальное управление во всех его видах, но и саму идею международного права, проницательно, как оказалось впоследствии, указывая на то, что вопрос о роли и границах международного права и суверенитета станет ключевым в дискуссиях ближайших лет[7]. Действительно, чуть ли не наугад выбранное в источниках 2016 г. суждение в пользу Дональда Трампа кажется просто продолжением предыдущего: «Как следует нами править – посредством ли американского конституционализма или международного права? Должно ли правление быть укоренено в американском суверенитете или в глобальном управлении? … Есть ли право у американского народа сохранять и продолжить свой образ жизни или нет? Есть ли у американцев право быть законодателями самим себе или важнейшие решения будут принимать за них другие (например, иностранные судьи)?».[8] Эти вопросы имеют риторический характер, все «да» и «нет» уже известны заранее. Однако такова риторика суверенитета! Несмотря на все значение этой позиции для Америки и Америки для всего мира, в самой сути этих формулировок нет ничего специфически американского, как нет ничего специфически американского в том более общем движении, которое эти формулировки иллюстрируют и которое, как мы видим, набирает силу в последние годы. Суверенитет видится в этой перспективе как род очевидности, безусловного блага. Мы должны рассмотреть эту очевидность, не останавливаясь на исследовании истории и множества источников, которые часто противоречат друг другу, хотя бы потому, что побеждающее в наши дни понимание суверенитета, в общем, достаточно простое и достаточно старое, словно бы выносящее за скобки всю интеллектуальную работу, которая совершается по сей день. Что собой представляет это понятие? Прежде всего, оно предполагает, что суверенитет имеет отчетливо территориальный характер. Это далеко не очевидно по отношению ко всей вообще высшей власти, но имеет принципиальное значение в современном мире. Суверенная территория, то есть территория, на которую распространяется власть и на которой действуют законы, и является интуитивной очевидностью, опорой для политиков и политических публицистов. «Суверенитет – это территориальное определение политической власти. Территориальность стала принципом основания суверенной государственности в период раннего модерна и остается такой до сих пор»[9]. Территория, в принципе, может быть огорожена. Вокруг нее можно поставить забор, опутать колючей проволокой, закрыть небо над ней при помощи разного оружия… То же касается и людей: люди находятся на территории, и в понятие территориального государства недаром включено понятие физической силы, насилия, направленного на тело, которое находится в пределах досягаемости и, в целях реализации суверенной власти, может быть ограничено в перемещениях, подвергнуто чувствительному наказанию или, наоборот, снабжено пищей, теплом и средствами передвижения. Не в наказании и не в поощрении и поддержке как таковых состоит дело. Дело именно в живом теле. Из тел состоит население, народ, граждане, которые в большинстве современных стран объявлены носителями суверенитета, неотчуждаемым истоком власти. Таким образом, суверенитет, как мы видим, без сомнения распространяется на людей в их телесности, поскольку они находятся на принципиально огораживаемой территории. Он распространяется на них, как на вещи, поскольку они доступны прямому физическому воздействию. Суверенитет также распространяется и на неодушевленные предметы, про которые можно сказать, например, что они находятся в собственности государства и под его контролем, а также на те нормы, в соответствии с которыми это воздействие на тела и предметы могло бы совершаться. Народ, что кажется вполне очевидным, располагается, как правило, на территории, является солидарным сообществом, которое определяет самое себя. Такова идея народного суверенитета, в ней так или иначе зашита идея «политического тела», как бы это ни называлось. Конечно, это метафора, но иногда метафоры, употребляемые как бы полусознательно, без дополнительной работы над ними, начинают словно бы мыслить за нас, вместо нас. Полезно бывает вернуться к истокам собственной мысли, чтобы проверить, не связана ли с ней такая подспудная работа метафоры. В данном случае без метафоры тела все очевидности, все традиционные интуиции суверенитета кажутся бессмысленными. Но чем больше мы отходим от этой, говоря языком философии, непосредственной телесности, тем сложнее говорить о суверенитете. Вся критика суверенитета так или иначе связана с оспариванием его основной метафоры и связанных с нею понятий. Здесь важно провести различия. Один из самых распространенных способов борьбы против суверенитета государства связан не с отказом от метафорики политического тела как таковой, а с ее переинтерпретацией. Сначала связь государства и политического тела народа должна быть поставлена под сомнение. «Население», если оно очевидным образом разнородно, а территория, на которой оно находится, велика, риторически перестает считаться народом, за этим народом больше нет очевидности коллективного тела, зато она есть за другими, как правило, меньшими группами, однородность которых подтверждается языком, религией, подлинным или вымышленным общим происхождением и тому подобным. Логика сопряжения народа и территории, логика суверенитета сохраняется, но переносится на меньшие образования. Иной случай – это сохранение ставки на телесность, но уже не коллективную, а индивидуальную. Отказ от метафорики политического тела и акцент на то, что самым подлинным, интуитивно неоспоримым, достоверным является индивид как живое смертное существо, приводит к идее естественных прав индивида, от имени которых можно оценивать, ставить под сомнение, оспаривать права любой общности, прежде всего, конечно, традиционного суверенного государства. Современное международное право, строго говоря, уже ставит права личности выше прав политической общности. Защита прав человека образует ядро международного права, в котором далеко не всегда удается находить баланс между уважением к правам человека и соблюдением принципа суверенитета. Однако критики суверенитета последовательны, они идут еще дальше, усматривая в перспективе «глобальный легальный порядок» всего человечества[10]. Наконец, третье направление – это радикальная детерриториализация социального. Современные средства коммуникации уничтожают расстояния. Еще в самом начале XX века Георг Зиммель проницательно замечал, что деньги побеждают пространство. Если у вас есть деньги, недоступные прежде товары окажутся у вас, а события в мире денег подействуют одно на другое, даже если биржи, например, сильно отдалены друг от друга. С введением электронных средств коммуникации не только в экономическую, но и в повседневную жизнь указание на уменьшение роли традиционно понимаемого физического пространства стало общим местом. Идеи, культурные образцы (например, образовательные системы, способы подачи новостей и многое другое) преодолевают государственные границы, не будучи телами, то есть, строго говоря, не преодолевают их, а существуют помимо них, в другом измерении. Новые пространственные образования вроде «мировых городов» иначе организуют территории, становятся узлами мировой системы коммуникаций, которые находятся, с одной стороны, в теле государств, а с другой – на совершенно особом, автономном положении. Международные организации и международно-правовые регуляции, ими производимые, безусловно, требуют реализации на территориях. Отсюда, собственно, известная концепция «R2P» (Responsibility to Protect), которая широко обсуждалась международными юристами в начале 2000-х гг. Данная концепция «берет за отправную точку человеческие потребности и перемещает фокус с прав государства на обязанности государства (и его ответственность)», трансформируя тем самым понятие суверенитета[11]. Во всех этих случаях более традиционно понимаемый суверенитет размывается, находится под угрозой, кажется, ему грозит если и не исчезновение, то еще более существенное, чем прежде, ограничение. Но все ли чисто в этих аргументах? С одной стороны, мы видим, что пространство, тело и суверенитет действительно не могут быть сохранены в привычных форматах. Но с чем же тогда связаны успехи тех движений, которые в буквальном смысле слова могут быть названы реакционными, то есть являются реакциями на далеко зашедшие процессы глобализации и детерриториализации политики. Возможно, вопрос о суверенитете должен быть действительно поставлен по-новому. Вот несколько оснований. Во-первых, его нужно радикально отделить от идеи коллективного тела, у которого есть некая особая, привилегированная естественность по сравнению с другими коллективными образованиями. Дело не в том, что государство не имеет здесь преференций, а в том, что в современном мире оно проиграет эту войну риторик другим поднимающимся общностям с их притязаниями. Радикальный отказ от этой риторики не подрывает государство, он подрывает притязания его соперников. Во-вторых, государства должны перепроверить то, что может и что не может находиться в зоне их ответственности. Притязать на права там, где не способен проявить ответственность, – не лучшая тактика и худшая стратегия.
[1] См. об этом: Лист Ф. Международное право в систематическом изложении. Перевод с нем. Юрьев (Дерпт), 1912, с. 4-8. [2] Из депеши А. М. Горчакова посланнику России в США Э. А. Стеклю. Июль 1861 г АВПРИ. Ф. Канцелярия. Оп. 470, 1871 г. Д. 94. Л. 502–513 об., фр. яз. [3] Пустогаров В. В. Ф. Ф. Мартенс – юрист, дипломат. – М.: Международные отношения, 1999. С.150-153. [4] http://docs.cntd.ru/document/1902104 [5] Разумеется, это не было всеобщим мнением. Так, знаменитый социолог Майкл Манн писал еще в начале 90-х гг. прошлого века: «Государство-нация отнюдь не находится в состоянии общего упадка. Некоторым образом оно все еще созревает. … Современное государство-нация остается уникально интенсивной концепцией суверенитета» (Mann, Michael. Nation-states in Europe and other continents // Daedalus, 1993. Vol. 122, no 3, p. 118.). [“The nation-state is thus not in any general decline, anywhere. In some ways, it is still maturing. … The modern nation-state remains a uniquely intense conception of sovereignty”] [6] Bolton, John R. How Barack Obama is Endangering our National Sovereignty. Encouter Broadsides, 2010. Kindle Edition. Loc. 21 ff. [7] См.: Ibid. : Loc. 161. [8] Fonte, John & O’Sullivan, The Return of American Nationalism // https://www.hudson.org/research/13039-the-return-of-american-nationalism. [9] Jackson, Robert. Sovereignty: Evolution of an Idea. Cambridge, UK: Polity, 2007. P. 104. [10] См., например: Domingo, Rafael. The New Global Law. N.Y. etc.: Cambrige University Press, 2010. «Подобно семье человечество представляет собой естественную сущность, а не только культурную», – пишет автор, практически полностью растворяющий государство в длинном перечне сообществ между семьей и человечеством (P. 117). [Like a family, humanity is a natural entity, not just cultural.] [11] См.: Klabbers, J., Peters, A. and Ulfstein, G. The Constitutionalization of International Law, The Constitutionalization of International Law. Oxford: Oxford University Press. 2010. P. 184. Вернуться назад |