Знаменитое патетическое восклицание Александра Блока: "Да, скифы мы! Да, азиаты мы!" — по тону своему очень похоже на ответную реплику в азартном споре. И это двойное "да" — словно ответ на какой-то очень известный, давно заданный вопрос. В таком же режиме спора ведётся синхронное обсуждение этой теме в Дневнике Блока: "Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция.Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть "демократическим миром" не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше… Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся – уже не ариец. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека… Последние арийцы – мы" [i] (курсив автора – И.Б.). Не вызывает сомнений, что здесь идет речь о вековом (а скорее, и многовековом) споре о цивилизационной идентичности – ведь блоковское "вы" в дневниковой записи предельно конкретизировано: "рвань немецкая", "Англия и Франция", а "мы" здесь, конечно же, относится к русскому миру, или "славяно-русскому культурно-историческому типу", по Данилевскому, который должен прийти на смену "романо-германскому". Причина этой смены поэту видится как утрата западным миром своего лидерства среди "арийских" народов. Слово "арийцы" здесь проясняет контекст: Блок, как непосредственно перед ним Достоевский и в какой-то степени Вл. Соловьев, исходит из положения о первоначальном единстве индо-арийских народов, он видит их общую миссию в истории, общую судьбу, которой "изменяют", с точки зрения поэта, европейцы и исполняют те, кого они считают "варварами" и "скифами" — те, от лица которых поэт уверенно говорит "мы". Иначе говоря, свой воображаемый спор поэт ведёт с западноевропейской "романо-германской" традицией восприятия русского, и двойное "да" адресовано европейцам, которых он "в последний раз" зовет "на братский пир труда и мира". Если верно утверждение Лундберга, что "Скифы" — аналог пушкинского "Клеветникам России" [ii], то необходимо отметить контекстуальную разницу: там речь идёт о "споре славян между собою", Пушкин утверждает имперские, державные смыслы, право России на поддержание европейского порядка, то здесь – спор более масштабный, "цивилизационный", дело о мировой социальной революции и праве России-Скифии на изменение этого порядка, её суверенном праве на преображение мира. Это всё совершенно ясно и лежит на поверхности. Однако, представляется важным знать, кем именно задан этот контекст, кому именно отвечает самый значительный русский поэт ХХ века, кому он бросает это двойное "да"? Есть ли вообще у блоковского "да" конкретный адресат? Стилистика блоковского ответа не оставляет сомнений в существовании такого адресата. Блок отвечает не просто культурной традиции и не абстрактному "среднему европейцу" — его поэтическое и полемическое утверждение явно адресовано тому, кто в XIX веке отождествил в актуальном историческом контексте русских со скифами. Но если задаться вопросом: кто именно, когда и в связи с чем назвал (или называл) русских скифами? – то ответ будет далеко не столь очевиден. Согласно основной версии, которой придерживаются немногочисленные исследователи русского "скифства" (Бобринская, Дьякова, Белоус), родоначальником "скифской" темы в русской литературе является А.И. Герцен. В этом, собственно, исследователи повторяют версию главного идеолога "скифства" 10-20-х гг. Р. В. Иванова-Разумника, который был также историком русской общественной мысли и одним из первых начал научное изучение герценовского наследия (невозможное официально до 1905 г.) Для Иванова-Разумника "скифство" было обозначением идеологического концепта, возникшего в результате его личного мифотворчества, что было характерно для символистской и околосимволистской культуры. О начальном периоде этого мифотворчества свидетельствует литературный псевдоним "Скиф", который был впервые использован Ивановым-Разумником весной 1912 г. в журнале "Человек и культура" и газете "Мысль". Будущих "скифов", как указывает Я. В. Леонтьев, автор последней (а фактически и единственной в России) научной монографии о русском "скифстве" (преимущественно посвященной политическому выражению "скифства" — партии левых эсеров), Иванов-Разумник попытался объединить в виде литературного содружества уже в начале 1910-х гг. – в журнале левонароднического направления [iii]. Очевидно, что идея "скифства" возникает у Разумника в непосредственной связи с изучением им герценовского наследия: об этом говорят и столетний юбилей Герцена, широко отмечавшийся как раз в 1912 г., и ряд публикаций Разумника и других авторов (включая В.И. Ленина), приуроченных к этому юбилею, и сам псевдоним, восходящий к герценовской фразе из "Былого и дум", которую Иванов-Разумник цитирует в статье "Скиф сороковых годов": "Я, как настоящий скиф, с радостью вижу, как разваливается старый мир, и думаю, что наше призвание – возвещать ему его близкую кончину" [iv]. Прежде всего, герценовский скиф здесь – метафора социалиста, революционера и синоним варвара, наблюдающего со стороны, как европейская цивилизация разрушается изнутри, чтобы в нужный момент "добить" её и на руинах основать новый мир. Именно таким изобразил Скифа художник Петров-Водкин на иллюстрациях к двум выпускам альманаха "Скифы", которые выйдут уже в революционный год. Но, кроме того, Скиф – это и синоним русского вообще, точнее, русского заграницей. Ведь Герцен именует себя "скифом", обращаясь к французскому социальному мыслителю Прудону и тем самым, по-видимому, апеллирует к ясному для француза контексту, в котором "скиф" – возможное обозначение русских. Таким образом, точная вербализация метафоры "скиф" у Герцена дала бы "русский социалист" или "русский революционер". Характерно, что Маркс, критикуя "русский социализм" Герцена в 1-м издании "Капитала", иронически описывает его как "скифство" или даже "евразийство", считая его верой "в обновление Европы посредством кнута и насильственного смешения европейской и калмыцкой крови" [v]. Нельзя не признать в этой иронической, но очень точной реплике Маркса идею будущих "Скифов" Блока. Маркс словно предугадывает известные строки: …Не сдвинемся, когда свирепый гунн В карманах трупов будет шарить, Жечь города, и в церковь гнать табун, И мясо белых братьев жарить!..
Метафора "скифа", таким образом, уже у Герцена приобретает обертона "угрозы с Востока", которая получит затем у Вл. Соловьева то пугающее, то "ласкающее слух" его имя "панмонголизм", а у Блока уже окончательно сплавится в мифе: его скифы – с монгольскими "раскосыми и жадными очами". Именно антизападнически заострённое и разработанное в историософскую модель "скифство" с подачи А. Блока и Иванова-Разумника у кн. Н. С. Трубецкого в 1920 г. получает название "евразийства", становясь заметным течением русской мысли в ХХ столетии. Однако, рамки нашего исследования требуют оставить в стороне "евразийский" вектор скифства (довольно интенсивно разрабатываемый и изучаемый в последнее время). Пока всё вышесказанное нисколько не приближает нас к ответу на вопрос – кому отвечает Блок. Ведь он ведёт диалог о русских скифах не с Герценом и не с Разумником Ивановым и тем более не с Марксом или Прудоном. Скорее он тут присоединяет свой поэтический голос к уже прозвучавшему слову Герцена и Иванова-Разумника – а возможно, и кое-кого ещё. 2. "Скифская война" Любая идентификация (а в случае со "скифством" мы имеем дело именно с попыткой установления идентичности) требует точки зрения другого. Как и многое в русской культуре, "скифство" обязано своим происхождением внешнему взгляду европейца. Чтобы русские могли увидеть в себе скифов, кто-то должен был сначала увидеть их со стороны и соответственно назвать. Конечно, о скифах писал ещё Геродот, но античные представления должны были актуализироваться и быть сфокусированными вновь. Разумеется, эта актуализация "скифского" сюжета произошла благодаря популяризации текста Геродота в эпоху Просвещения. Спор о связях скифов и славян шёл на протяжении всего XVIII столетия, и в нем принимали участие как немецкие придворные историки, так и Ломоносов и Тредиаковский. Но это был спор вокруг греческого первоисточника, а первый русский перевод 4-й книги истории Геродота, содержащий его знаменитый "скифский рассказ", был осуществлен, что характерно, лишь в 1819 г. [vi] – и, несомненно, это было сделано как раз в связи с актуализацией скифского сюжета, которая началась в год рождения А. И. Герцена – в 1812 году и была связана с Отечественной войной. Судя по всему, человеком, который увидел и как бы вновь "узнал" в русских скифов, был романтический император Наполеон Бонапарт. В изложении Е. В. Тарле это произошло следующим образом: "Наполеон, когда ему доложили о первых пожарах, не обратил на них особенного внимания, но когда 17 сентября утром он обошел Кремль и из окон дворца, куда бы ни посмотрел, видел бушующий огненный океан, то, по показаниям графа Сегюра, доктора Метивье и целого ряда других свидетелей, император побледнел и долго молча смотрел на пожар, а потом произнес: "Какое страшное зрелище! Это они сами поджигают... Какая решимость! Какие люди! Это — скифы!" [vii] Таким образом, узнавание состоялось, слово было произнесено, и новый романтический миф о "русских скифах" начал действовать в истории. Нельзя не отметить символику, сопровождавшую новое рождение мифа: московские пожары, горящие оставленные дома, Кремль в кольце бушующего пламени. Несомненно, Наполеон в эту минуту вспомнил рассказ Геродота о войне Дария со скифами, которые заманивали его в глубь своей страны, уклоняясь от решительного боя и применяя тактику "выжженной земли": "Скифы решили не вступать в открытое сражение с персами… Скифы стали медленно отступать, угоняя скот, засыпая колодцы и источники и уничтожая траву на земле" [viii]. Как известно, жившие на повозках скифы легко снимались с места и уходили от любого врага в недоступные для него земли. Таким образом, Наполеон разгадал тактику "скифской войны" и предвидел её будущий ход (отступление из России по старой разоренной дороге и постоянные изнурительные столкновения с небольшими отрядами конных партизан). Между прочим, партизанская война – это в сущности то же, что "скифская война" — термин, который появился вскоре после окончания войн с Наполеоном и который стали связывать с именем М. Б. Барклая-де-Толли, представившего на утверждение Императору Александру I свой оборонительный план военной кампании в марте 1810 г. Однако, у самого Барклая нет выражения "скифский план" войны, нет и других геродотовских аллюзий; это, по всей видимости, позднейшее изобретение историков войны 1812 г., переосмысливших слова Наполеона, произнесенные в виду московского пожара. По крайней мере, таково авторитетное суждение Тарле: "Не “скифский план” искусственного заманивания противника, а отход под давлением превосходных сил — вот что руководило действиями Барклая в первые месяцы войны. О “скифском плане” стали говорить уже на досуге, когда не только война 1812 г. окончилась, но когда уже и войны 1813 — 1815 гг. давно отошли в область прошлого. Первым вспомнил о скифах сам Наполеон…" [ix] Косвенное подтверждение того факта, что перводвигателем скифского сюжета был именно французский император, содержится в набросках Грибоедова к трагедии о 1812 годе, где Наполеон рассуждает о характере и достоинствах русского народа следующими словами: "Размышление о юном, первообразном сем народе, об особенностях его одежды, зданий, веры, нравов. Сам себе преданный, – что бы он мог произвести?" [x] В. Маркович, комментируя эту грибоедовскую запись, отмечает, что у него в означенный период (1822-24 гг.) "крепнет и окончательно оформляется мысль о "народности" (о "первообразном" духе нации) как о плодотворной основе всех проявлений общественной жизни, как о решающем условии полноценного развития культуры" [xi]. Иными словами, Грибоедов непосредственно связывал мысль о русской народности и фигуру Наполеона. Реплика Блока из стихотворения "Скифы", таким образом, — может быть ответом – через головы великих предшественников – собственно Наполеону как символу Запада и автору "скифской" метафоры. Однако, этот историософский диалог был бы невозможен, если бы не столетие развития скифского сюжета, в котором свои "метки", помимо Грибоедова, оставили Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Ап. Григорьев, Достоевский... И это только фигуры "первого ряда". 3. Миф о "естественном народе" и другие романтические концепции "народности" Е. Дьякова, характеризуя "скифство" начала ХХ в., отмечала: "руссоистско-толстовское" убеждение в нравственной чистоте и органической мудрости "естественного человека" претерпевало в 1910-е годы странную мутацию, переходило в любование силой и красотой "естественного народа" [xii]. Это утверждение содержит двойную неточность: во-первых, "естественный человек" и "естественный народ" всегда шли рука об руку, одно не было порождением другого. А во-вторых, русское "скифство" не было кратковременной "мутацией" руссоизма или толстовства – как мы увидим дальше, оно подготавливалось целое столетие (отнюдь не только у Толстого, где это очевидно уже в "Казаках", но и у славянофилов, и у Герцена, и у "народников", и у Достоевского). Миф о "естественном человеке" практически одновременен мифу о "естественном народе". Если происхождение первого традиционно связывают с Руссо и кругом его идей 40-60-х гг. XVIII в., то концепция "естественного народа" прослеживается уже в предромантической литературе – в частности в таком известном памятнике, как "Песни Оссиана" Макферсона (1762-1777). Макферсоновские бритты, начинающие длинный литературный [xiii] ряд гордых и свободолюбивых шотландских горцев – ближайшая и очевидная параллель "русским скифам". Именно в предромантизме возникает интерес к народной поэзии, фольклору, который и становится главным источником романтического мифа о "естественном народе" (отметим, что глубокий интерес к народной поэзии был свойствен всем "русским скифам" ХХ века, желавшим быть продолжателями этой традиции). Проф. В. И. Луков, автор уникальной монографии о предромантизме (в тезаурус которой странным образом не попали такие ключевые термины эпохи, как "народ" и "народность") отмечает: "Именно предромантики открывают эстетическое богатство народного творчества, опровергают устоявшуюся мысль о "невежестве" народа, о "грубости" и "неэстетичности" его произведений" [xiv]. Действительно, предромантики, стоящие ещё всецело на позициях Просвещения, – открывают и опровергают "предрассудки", а романтики уже преклоняются перед народной поэзией, культивируют её, постепенно перенося этот культ и на сам народ. Начало же культа было положено трудами Ж.-Ж. Руссо ("Об общественном договоре") и Г. Гердера ("Идеи к философии истории"). Если первый, как уже отмечалось, ввёл понятие "естественного человека", то второй – идею "органического" существования народа и его особого "духа", т. е. собственно концепцию "естественного народа" [xv]. "Когда впоследствии Иоганн Г. Фихте в "Речах о немецкой нации" (1808) увидел в национальном сообществе основную движущую силу истории и одновременно выдвинул концепцию "избранного народа", который на данном историческом этапе лучше других реализует универсальные ценности, путь к новой категории, каковой стала народность, а затем и для споров, какой народ лучше выражает смысл истории, был открыт" — пишет один из современных исследователей категории "народности" и "почвенничества" в русской культуре Анджей де Лазари. Он полагает, что первым термин народность использовал кн. П. Вяземский в письме Ал. Тургеневу из Варшавы 22 ноября 1819 г. [xvi] Кроме Вяземского, темой народности в России в этот период занимались О. Сомов, В. Кюхельбекер, Н. Полевой и многие другие [xvii]. "Проблема народности оказывается в центре литературной борьбы первого десятилетия XIX в." [xviii], — отмечал Ю. М. Лотман. Ю.М. Лотман, посвятивший данной теме ряд обстоятельных работ, первые отголоски предромантической концепции народности на русской почве находит уже у Радищева, хотя для него она и не становится определяющей, и он со временем переходит к более созвучным ему идеям Гельвеция [xix]. Более полно и последовательно эта концепция отражается у "архаистов" [xx] начала XIX в. – А. С. Шишкова, Н. П. Гнедича, гр. Ф. Растопчина, С. Н. Глинки. "Архаисты, — пишет Лотман, — сделали значительный шаг вперед в сторону идей романтического века, положив в основу своих рассуждений народ, нацию как некоторую автономную и замкнутую в себе субстанцию, не разложимую механически на отдельных индивидов, а являющуюся как бы индивидом высшего порядка" [xxi]. Такое понимание народа затем будет уже развито "младоархаистами" — Грибоедовым, Катениным, Кюхельбекером и другими – вплоть до Пушкина. Именно у них, согласно Лотману, "утопический культ русской старины" соединяется "с культом Природы" [xxii]. Свою позицию они полемически противопоставляют "карамзинизму" — культу всего изящного и цивилизованно-утонченного. Именно в полемике с "карамзинизмом" у Грибоедова впервые встречается специфическое употребление слова "хищник": "Хищник в руссоистском контексте Грибоедова (как и у Пушкина в "Кавказском пленнике": "…хищник возопил") – оценка положительная, синоним дикого и свободного человека. В письме В. Кюхельбекеру от 27 ноября 1825 г. Грибоедов именует "хищников" "вольным, благородным народом". Ещё характернее сказано в письме к С. Бегичеву от 7 ноября 1825 г.: "Борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещением" [xxiii]. Метафорический эпитет "барабанный" здесь, что очевидно, характеризует европейскую цивилизацию (и, значит, Петровскую империю как часть ее), противоположным же полюсом этой регулярной "стесняющей" государственности оказывается свобода, которую Грибоедов готов увидеть в кавказских горцах (аналогия с шотландскими здесь также очевидна). Но в означенный период собственно "скифскую" тему вычленить ещё очень сложно. Она присутствует в "Истории" Карамзина лишь как стилизованный пересказ Геродота; ее нет ни у Жуковского, ни у "младоархаистов", ни у ранних любомудров, ни в историософской поэзии Хомякова; невозможно увидеть ее и в романтических поэмах Рылеева, вроде "Войнаровского" (хотя здесь сюжет вроде бы предоставляет такую возможность). Скифский сюжет впервые воплощается в так наз. "номадизме". 4. "Скифство" и "номадизм". Скифы и Цыгане "Номадизм" оказывается другим путём реализации "скифского сюжета" (не столь конфронтационным с государственной политикой). В основе его лежит противопоставление застывшей оседлой цивилизации – "диким кочевникам", или "номадам". Здесь нужно оговорить, что вообще русское "скифство" отнюдь не тождественно "номадизму" (такое отождествление явно или скрыто присутствует в ряде работ [xxiv] ). Оно, несомненно, одно из ярких проявлений упомянутой "номадической" темы, но сама эта тема, безусловно шире, и феномен "скифства" будет не ясен в полной мере без освещения её. "Номадический" текст русской литературы, что не удивительно в свете вышеизложенного, практически синхронен с началом скифского сюжета. Он начинается с Пушкина и Гоголя – с "Цыган" и "Тараса Бульбы" и их последующей критической интерпретации в статьях Белинского и Ап. Григорьева. Первый настоящий полноценно "скифский" текст русской литературы – "Цыганы". Цыгане с легкой руки Пушкина стали надолго идеальной проекцией романтических представлений об общности, народе, племени. Они стали как бы живым историческим воплощением, живой метафорой "скифства" (т. е. своего рода мета-метафорой) в русской культуре второй половины XIX-первой половины XX вв. Накладываясь на цыган исторических, этот миф породил мощный культурный резонанс: от Пушкина к Островскому, Ап. Григорьеву, Л. Толстому, Чехову, Лескову и Горькому и далее в культуре Серебряного века (прежде всего, у Блока). В. А. Княжнин писал в этой связи: "Колоритная Москва, как всегда и во всем оригинально-стихийная, была колыбелью цыганства. Хоровое цыганское пение стало у нас входить в моду, по преданию, во времена Екатерины Второй. Это были цыганы, вывезенные графом Алексеем Григорьевичем Орловым из Молдавии и поселенные в подмосковном селе Пушкине. Из Москвы цыганское пение разлилось по всей России, и с 20-х годов по 60-е годы прошедшего столетия безумствовала эта песня, покоряя сердца. Цыганы были как бы составною частью тогдашней русской культуры, являясь виртуозными исполнителями русских народных песен в своеобразном преломлении цыганщины. В Москве цыганы в старые времена составляли необходимую принадлежность всякого гулянья: в Сокольниках, в Марьиной Роще, под Новинским, — они пели и плясали публично на эстрадах, как для благородных особ, так и для "подлых людей"" [xxv]. Но скифство, конечно, несводимо к "цыганщине". В поэме "Цыганы" интересно столкновение нового "романтического" скифа, бегущего от цивилизации, со скифами "настоящими". Ю. М. Лотман и З. Г. Минц отмечали нетрадиционный разворот романтической темы у Пушкина, когда "активная личность" не противопоставлена "толпе": "Именно яркость, гениальность, внутреннее богатство или даже колоссальное преступление выделяли романтического героя, делая его непохожим на "людей", "толпу", "народ", "чернь". У Пушкина уже с "Кавказского пленника" намечается принципиально иное противопоставление: герой, преждевременно состарившийся духом, и яркий, активный народ. Народ в "Цыганах" — не безликая масса, а общество людей, исполненных жизни, погруженных в искусство, великодушных, пламенно любящих, далеких от мертвенной упорядоченности бюрократического общества. Яркость индивидуальности не противополагается народу, — это свойство каждой из составляющих его единиц. При таком наполнении самого понятия "народ" цыгане становятся не этнографической экзотикой, а наиболее полным выражением самой сущности народа. Не случайно народность воспринимается Пушкиным в эти годы, в частности, как страстность, способность к полноте сердечной жизни" [xxvi]. Пушкин в своей эволюции стремительно прошёл всю романтическую тему, включающую и "скифство". Уже финал "Цыган" показывает иную перспективу: это точка зрения дворянского просвещенного консерватизма, к которой Пушкин приходит в середине 20-х гг., в конце концов в прозе "умаляя" себя до Белкина (выражение Ап. Григорьева). "Само появление "цыганской" (как и казачьей – И.Б.) темы было связано с возникновением интереса к народу, литературному изображению народного характера, с тем специфическим пониманием природы человека и народа, которое зародилось в XVIII в. Однако оформиться эта тема смогла лишь в начале XIX в., когда стало возникать представление о мире собственности как не меньшем носителе зла, чем мир бюрократического гнета. Именно тогда возник герой-номад, цыган, бродяга, погруженный, вместо имущественных забот, в поэзию, музыку, искусство. Подлинный народ в своих высших потенциях — "племя, поющее и пляшущее". Не случайно рядом с "цыганской темой" возникает образ народа, живущего в краю песен — "стране искусства". Так возникает сначала гоголевская Украина, затем гоголевская Италия, а позже — тема Италии в русской литературе, которая дойдет до Горького и Блока как своеобразный двойник "цыганской темы". По сути дела, и казаки в "Тарасе Бульбе" — номады, которые отреклись от мира семейственного, имущественного и предались "товарийству", войне и веселью" [xxvii]. Таким образом, "Цыганы" и "Тарас Бульба" возникают на почве романтических концепций "народности", которые восходят к произведениям декабристов и спорам 10-х гг., являясь своеобразным отражением общеевропейской дискуссии о нациях и "народности" эпохи Просвещения и предромантизма. Раннее революционное христианство, казаки, цыгане и бегущие от мещанства цивилизации, странствующие "лишние люди", как бы "духовные скифы" — вот тот замес, из которого возникает уже собственно скифский сюжет. 5. Романтический скиталец и скифы В контексте нашего исследования были бы небесполезны некоторые этимологические разыскания. Считается, что СКИФ происходит от греческого Σκυθης, но в греческом это слово заимствованное, восходящее к иранскому корню. Никаких производных от него (кроме касающихся собственно скифской тематики) нет. В качестве гипотезы лишь можно рассматривать слово σκυθρον – угрюмый. Оно нам пригодится в дальнейшем. Несомненно, что на Руси определенная местная память об топониме скиф (скуф) дожила до времен первых летописей. Недаром Нестор в "Повести временных лет" сообщает: И бе множество их, седяху бо по Бугу и по Днепру оли до моря, и суть городы ихъ и до сего дне, да то ся зовяху от Грекъ Великая скуфь [xxviii] . Таким образом, в первой четверти XII века территорию, на которой за более чем 15 веков перед тем обитали скифы, современники еще называли "Великая Скуфь", хоть Нестор и оговаривается, что зовётся так земля "от Грек". Скуфь, Скифия, таким образом – древнейшее историческое название территории юга России. В русский язык Нового времени словоформа "скиф" входит поздно – в словаре Даля её ещё нет. Зато есть древний корень СКИТ, который обычно производят от греческого, но против этого говорит множество форм этого слова (присутствующего, кстати, и в югославянских языках), их свободное образование и разветвление, чего, как правило, не бывает с заимствованными корнями. Ср. у Даля: скиток м. пустынь, общая обитель отшельников, братское, уединенное сожительство в глуши, с отдельными кельями… приноровлено ко глаг. скитаться. Объяснение Даля выглядит наивно: даже если, допустим, существительное скит "приноровлено" к русскому глаголу, то откуда тогда у этого глагола мог взяться такой корень? Скитник, -ница, скитянин, скитарь, пустынножитель, обитатель, -ница скита; | Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит — пойду в скит! В скитах, да в тех же суета. Скитный, ко скиту, строению, обители относящийся. Скитные хижины. Скитский, ко скиту принадлежщ. и им свойственный. Скитская жизнь, отшельническая. Скитские угодья. Скитничий, -ческий, скитский. Скитничьи обычаи. Скитническое братство. Скитничать, отшельничать, пустынножительствовать. Таким образом, скит в значении уединенное место скорее всего этимологически связан и со "скитаться", т. е. бродить-прятаться. Это практически не вызывает сомнений. Но можно предположить и следующее: корень скит- несет воспоминание о скифской – вольной, отшельнической, "скитальческой" — жизни. Разумеется, это воспоминание уже переосмыслено христианской (а в XIX в. – романтической) традициями. Итак, скитаться=скифствовать. Подобное предположение высказывал ещё Тредиаковский [xxix]. Он, правда, считал, что само название скифов у Геродота произошло от русского слова "скитания", что, по мнению Василия Кирилловича, отражало их кочевой образ жизни. Но если другие упражнения Тредиаковского в духе "народной этимологии", вроде "массагеты – местогеты", не представляются убедительными уже для современников первого русского филолога, что отмечает А. А. Нейхардт [xxx], то данный пример, в свете дальнейшего, безусловно, заслуживает внимания. Интересный разворот одной из словоформ, образованной от СКИТА, находим в энциклопедии: СКИТАЛЕЦ, скитальца, м. (книжн.). Человек, который постоянно скитается, не находит себе места в жизни. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил: несчастного скитальца в родной земле. Достоевский. СКИТАТЬСЯ, скитаюсь, скитаешься, несов. (книжн.). Странствовать, путешествовать, вести бродячий, неоседлый образ жизни. Скитаться по белу свету. Да расскажи подробно, где был, скитался столько лет. Грибоедов. Без любви, без счастья по миру скитаюсь. А. Кольцов. С той поры мужик скитается, вот уж скоро тридцать лет. Некрасов. || Ходить, бродить, бывать во многих местах. Я скитался по большим почернелым комнатам. Герцен. Сам подбор имен и цитат здесь очень характерен. Во-первых, мы встречаем слово "скиталец" применительно к пушкинскому Алеко, и называет его так Достоевский в своей лекции, посвященной проблеме русской идентичности, понимаемой им как "всемирная отзывчивость". Далее, скитальчество определяется через странствия, бродяжничество, кочевой образ жизни. Это напрямую отсылает к "скифству" с одной стороны, и к русской традиции странничества – с другой, причем второе можно таким образом вполне рассматривать как продолжение первого в новых исторических условиях. Таковы калики перехожие, сказители былин – носители архетипического образа русского человека. Следующий аспект скитальчества – уже романтический: он задан Грибоедовым в "Горе от ума", где это самое "скитался" адресовано Чацкому от представителя "оседлой" "мещанско-аристократической" московской культуры. У Кольцова видим естественное совмещение традиционного русского странничества с романтической традицией; Некрасов усиливает в скитальчестве аспект "страдания", и такое расширение смыслового поля делает эту черту народной, национальной. Так понимаемое скитальчество становится одной из важных черт народнической идеологии: поэтому скитается по Руси молодой Горький, поэтому же один из писателей его круга берёт псевдоним "Скиталец". Здесь скиталец – не только странник, но и "страдалец" за народ. Последний из рассматриваемых примеров употребления формы глагола "скитаться" принадлежит Герцену. Герцен особенно интересен нам в данном контексте как один из творцов скифского мифа и непосредственный живой участник скифского сюжета, воплотившегося в его личной судьбе. В. А. Туниманов писал в этой связи: "Свое положение в Европе Герцен много раз определял как позицию чужого, постороннего, скитальца, скифа, варвара, туранца. Он настойчиво и часто зло, полемично писал об угасании западной цивилизации, спасаясь верой в “русский социализм”" [xxxi]. Исследователь ставит скиталец и скиф рядом как синонимы – первые три определения (чужой, посторонний, скиталец) дают явственно западноевропейский экзистенциально-романтический контекст от Мэтьюрина и Байрона до Камю и Хандке, вторые три (скиф, варвар, туранец) прочитываются уже в специфически-русском скифско-евразийском, "почвенническом" контексте. Особенно остро как "скитальческое", так и "скифское" у Герцена раскрывается в "Былом и думах": "Меня особенно сердили тогда две меры, — вспоминает он, — которые прилагали не только Сазонов, но и вообще русские к оценке людей, строгость, обращенная на своих, превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно было видеть, как наши пасовали перед этими матадорами краснобайства, забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse acceleree. И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели и старались скрывать их невежество (как делают нежные родители и самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими Анахарсисами" [xxxii] – пишет Герцен, и это у него ещё одно косвенное сопоставление русских со скифами, поскольку Анахарсис – легендарный скифский царь, упоминаемый у Геродота. Русские здесь у Герцена (разумеется, иронически) – гиперборейские цари. Контекст ясен: русские ведут себя перед французами так же, как скифы при дворе императора – заискивающе и стеснительно, при том, что являются умнее и лучше их. В обоих приведенных случаях (в письме Прудону и здесь) скифские метафоры Герцена, конечно, ироничны и обозначают типическую ситуацию пребывания русских заграницей. В обоих случаях присутствует не вполне явное для Герцена обозначение русских как варваров, как иных по отношению к европейской цивилизации, т.е. Герцен неявно для себя в этих высказываниях занимает "почвенную" позицию. Тем самым в жизни и творчестве Герцена скифский сюжет вновь заостряет антитезу Россия — Европа. Действительно: "Русские скитальцы в столкновении с западным миром — одна из самых трагических сквозных тем в “Былом и думах”, тесно связанная с антитезой ”Восток—Запад” во всем его творчестве. Многочисленные нити ведут и подводят в “Былом и думах” к одним и тем же параллелям, сопоставлениям, сравнениям, печальным вариациям одной глубоко личной мелодии: русский скиталец, заблудившийся в чужих краях со своей русской тоской и неутоленной жаждой гармонии. Герцен необыкновенно остро ощущал сродство с русскими бегунами и скитальцами; их беды и тоска были очень внятны лично ему, часто чувствовавшему бесприютность и одиночество в благоустроенной и деловой Европе" [xxxiii]. Эти чувства – тоска, бесприютность, одиночество русского в Европе – Герцен выражает, конечно, не первым. Характерно выражение, которое употребляет ещё Константин Батюшков в письме Гнедичу 30 октября 1813: "Мы теперь в Веймаре, дней с десять; живем покойно, но скучно. Общества нет. Немцы любят русских, только не мой хозяин, который меня отравляет ежедневно дурным супом и французскими яблоками. Этому помочь невозможно; ни у меня, ни у товарищей нет ни копейки денег в ожидании жалованья. В отчизне Гете, Виланда и других ученых я скитаюсь, как скиф". Скитаться и скиф здесь поэтически сближены, и оба представляют уже известную нам метафору скифа как "русского заграницей". "Заграница" в рамках скифского сюжета – это, как правило, Франция. Заметим, что Батюшков, хотя и находится в Веймаре, но питается "французскими" яблоками и находится в составе армии, воюющей с наполеоновской Францией. Привязка к Франции (французская тема в скифском сюжете как его родовая черта) сохраняется в целом ряде стихотворений XIX века. Например, Афанасий Фет пишет в стихотворении, которое так прямо и называется: "Под небом Франции" 1856 г.: Под небом Франции, среди столицы света, Где так изменчива народная волна, Не знаю отчего грустна душа поэта И тайной скорбию мечта его полна. Каким-то чуждым сном весь блеск несется мимо, Под шум ей грезится иной, далекий край; Так древле дикий скиф средь праздничного Рима Со вздохом вспоминал свой северный Дунай. Лермонтовский мотив одинокого героя среди не понимающей его толпы (даже ритмически и стилистически очевидны параллели с "Из-под таинственной холодной полумаски" и "Как часто пёстрою толпою окружен") здесь соединяется с герценовским мотивом "северного варвара в Риме", который находим в "Былом и думах". Всё выше сказанное подводит нас к утверждению, что даже если наша гипотеза неверна, тогда, тем не менее, при отсутствии изначального родства этих корней, скиф, скит и скитаться должны были сблизиться до полного отождествления в общем романтическом контексте, сложившемся к середине XIX века. Таким образом, неудивительно, что ещё одним из важных истоков "скифства" XIX-XX вв. становится романтическая концепция человека, воплотившаяся в образах героя-скитальца и странника. Историю нового русского скифства с полным правом можно было бы начать не только с Наполеона, но и с Байрона, давшего образцы для романтических поэм Пушкина и Лермонтова. Кроме того, необходимо сказать ещё об одном важном факторе скифства. В определённый момент, преодолевая изначальную "отчужденность", русский герой-скиталец начинает неожиданно сближаться с "почвой". Скифство становится "почвенничеством". Более того: скифство – это и есть русское почвенничество, в отличие от славянофильства, панславизма и других романтических течений русской мысли XIX в. Почвенная традиция скифства заложена Пушкиным и Лермонтовым, развита писателями и мыслителями, уже непосредственно представлявшихся "почвенниками": это братья Достоевские, Ап. Григорьев. Нетрудно увидеть близость к этому направлению Леонтьева, а в 10-е годы ХХ в.– Александра Блока. Таким образом, романтическое скитальчество к началу ХХ века как бы раздваивается: одна линия (дворянской культуры) ведёт от "лишних людей" через почвенничество Ап. Григорьева, Достоевского, Леонтьева к Блоку, другая (демократическая, народническая) линия с революционным оттенком ведёт от Кольцова, Некрасова, Герцена, через Льва Толстого и Н. К. Михайловского к раннему Горькому и левому народничеству Иванова-Разумника. Встреча этих двух линий и рождает "скифство" ХХ века. Мы убеждаемся, что "скифство" — нерв русской культуры XIX-XX вв., её движущая пружина.
Вернуться назад
|